«В два часа ночи, когда вновь начали копать под фундаментом дома, — говорил старик, — я встал и пошел проверить, горит ли до сих пор свет у этого маленького студента-иноверца. Никакого света не было. Возможно, он погасил свет и уснул, а очень даже могло быть, что погасил и спустился в подвал вести подкоп под нас».
Еду себе Адаль готовил сам: черный хлеб с нарезанными помидорами и маслинами, огурец, лук, зеленый перец, кубики соленого твердого сыра, сардины, крутое яйцо, кабачки или баклажаны, тушенные с чесноком и томатом. А на десерт он приготовлял в закопченном жестяном кувшине свой любимый напиток — теплую воду с медом, листьями шалфея и гвоздикой или с розовыми лепестками.
Не раз с веранды наблюдала за ним Рахель: сидел он все на той же ступеньке, тетрадь на коленях; он пишет, останавливается, раздумывает, добавляет несколько слов, снова останавливается и задумывается, выводит еще одну-две строчки. Встает, обходит двор медленными шагами, чтобы выключить садовый дождеватель, либо накормить кошек, либо бросить горсть кукурузных зерен голубям. Ибо и голубятню поставил Адаль в конце двора. Потом он возвращается, усаживается на ступеньку, играет на губной гармонике свои пять или шесть мелодий одну за другой, извлекая протяжные грустные звуки, от которых щемит сердце, а потом осторожно вытирает гармонику подолом рубашки и прячет в нагрудный карман. И снова склоняется над тетрадью…
И Рахель писала по вечерам. Три или четыре раза в неделю, а то и каждый день в то лето сидели она и ее старый отец друг против друга на веранде, по разные стороны стола, покрытого цветастой клеенкой. Старик говорил и говорил, а Рахель хоть временами и кривила губы, записывала его воспоминания.
— Ицхак Табенкин — идеолог рабочего движения, — говорил Песах Кедем, — но, пожалуй, ты бы лучше не спрашивала меня о Табенкине. — А она и не спрашивала. — Этот Табенкин на старости лет решил прикинуться верховным учителем благочестивых: отрастил длинную бороду до колен, начал печатать свои наставления, которые, как он полагал, имели силу закона. Но о нем я не хочу говорить тебе. Ни единого слова. Ни хорошего, ни плохого. Был он великим фанатиком. Поверь мне. И догматиком. Человеком жестоким, властным. Даже с женой и детьми своими жестоко обращался все эти годы. Но что мне до него? Мне о нем нечего сказать. Даже под пытками тебе не удастся вытянуть из меня ни единого дурного слова о Табенкине. Но и ни одного хорошего. Только отметь, пожалуйста, поточнее в своих записях: Песах Кедем предпочитает обойти полным молчанием всю историю великого конфликта, случившегося между ним и Табенкином в пятьдесят втором году. Записала? Слово в слово? Точно? Итак, будь добра, по великой милости твоей, добавь следующее: с моральной точки зрения общественно-политическое движение «Поалей Цион», сочетавшее сионизм с социалистической идеологией, стояло по меньшей мере на две-три ступеньки ниже молодежного лево-социалистического движения «Ха-поэль ха-цаир». Нет. Это ты, пожалуй, вычеркни. Вместо этого напиши: Песах Кедем не видит более никакого смысла определять свое отношение к разногласиям между «Поалей Цион» и «Ха-поэль ха-цаир». Время прошло, и что было, то сплыло. Да к тому же сама действительность отвесила по звонкой пощечине каждому из движений и доказала всякому, кто не догматичный фанатик, насколько идеологи этих движений ошибались и насколько я оказался прав относительно тех разногласий. Со всей свойственной мне скромностью я утверждаю это, причем вполне объективно; я оказался прав, а они ошибались. Нет. Зачеркни, пожалуйста, слово «ошибались» и напиши вместо него «совершили преступление». Совершили преступление, да еще усугубили его тяжким грехом, нападая на меня, облыжно обвиняя, приписывая мне всякую чушь, глупость и вздор. Однако действительность собственной персоной, объективная действительность доказала четко и бесповоротно, насколько преступным было их поведение по отношению ко мне. Но преступнее всего вели себя товарищ Позор и товарищ Провал, подручные Табенкина. Точка. Конец абзаца. Да ведь в нашей юности я любил и того и другого. Даже Табенкина я любил, пока не стал он бонзой. И они любили меня немного. Мы мечтали исправить самих себя, исправить весь мир. Мы любили эти холмы, эти долины, и даже пустыню немного любили… Где мы остановились, Рахель? Как мы докатились до этого? Где мы были прежде и на чем остановились? На бороде Табенкина, мне кажется…