Однако пора было озаботиться о постоянном местопребывании и корпункте. С соответствующей бумагой из газеты я обратился в горком. Меня пригласили на бюро. Очень серьезные бийские мужчины рассматривали меня, как зимовщики в Антарктиде первого пингвина. Первый секретарь горкома партии товарищ Петров, с лицом, вытесанным из кедровой чурки, сказал: «Молодой человек! У нас ведущие специалисты ждут ордера на жилплощадь по двадцать лет. Свободных помещений в городе нет. Ищите в частном секторе. Желаем удачи. Можете идти».
Весной я искал жилье в Заречье, поближе к бору. Люди тесно жили в заречных домишках, свободной площади для сдачи ни у кого не было. Раз мне указали: «Вон в той последней в порядке избе Нюрка одна живет, говорила, сдала бы, если кто путный найдется». Я постучался в избу, крытую когда-то тесом, так давно, что, источенная грибком, замшелая, потемневшая, зазеленевшая, кровля казалась земляной. Постучал в дверь, обитую драной мешковиной, под мешковиной стружка, истершаяся в труху, сыплющаяся в дыры... Мой ненужный, неуместный стук косточками пальцев в труху не произвел ни малейшего звука. Я потянул дверь на себя, вшагнул в избу: слева русская печка, в правом углу икона, у передней стены стол, по бокам лавки, в углу у входа распущена проросшая, как в розово-белых червях, картошка...
Молодая баба оперлась на ухват, которым командовала в печи чугунами, уставилась на меня с бессмысленным интересом. Лицо ее было розоватое, ошпаренное весенним солнцем, шалое; особенно эта шалость исходила из круглых, светлых, линялых, малость слезящихся от печного дыма глаз. Она была простоволоса, в ватной кацавейке, в юбке с длинным подолом, в кирзовых сапогах.
Я изложил хозяйке цель моего прихода, хотя уже знал, что оставаться мне тут не след.
— Ну что же, — сказала Нюрка на мою просьбу пустить постояльцем, — живи. Места хватит. Огород обрабатывать — пополам. — Она пожмурилась, похлопала своими шалыми — от весны или чего-то еще буркалами, оглядела меня, как оглядывают наконец-то купленную, приведенную во двор животину. — Кровать у меня одна, — сказала Нюрка, с таким простодушным энтузиазмом, что я едва не заплакал от нахлынувших чувств. — Мужик мой был живой, на пару места хватало...
Я стал откланиваться, благодарить (о чем-то все-таки сожалея), проборматывать, что подумаю, завтра приду...
— А чего тут думать, — сказала Нюрка с отчаянностью последней надежды, — живи!
Я снял себе место для жизни и работы в доме неподалеку от моста через Бию (мост тогда был понтонный) у парторга управления Чуйского тракта Анфисы Петровны, женщины лет сорока. Как у большинства женщин России, мужа ее убили на войне. В материнском доме жили два сына; старший восемнадцати лет работал на стройке, приходил домой перемазанный в цементном растворе; младший, шестнадцати, слесарил в совхозной мастерской, приходил в мазуте и соляре. Особо не умываясь, парни садились к столу, уметали все, что подавала им бабушка Степанида, мать Анфисы Петровны, вдова сибирского партизана, убитого Колчаком. Уметали и требовали еще, при этом густо без злобы матерились, как заведено у мужиков в Сибири, от близости к каторге. Да и у нас в старых русских губерниях то же.
Так я оказался во вдовьем доме, с двумя квартирующими в нем молодыми мужиками. Мужиками стали рано, но в хозяйские заботы не входили, жили как-то вразнос, день да ночь — сутки прочь. Мне отвели закуток против кухни, задернутый от хозяев ситцевой в цветочках занавеской; хозяева помещались все в одной общей горнице, там и спали, к столу садились на кухне. Мне было слышно каждое слово, сказанное в этой семье. Как я скоро понял, свои куцые заработки парни не очень-то приносили домой, зато частенько являлись «под балдой». «Освобожденная» должность парторга поглощала время и душевные силы матери; бабушке Степаниде не ввести было в оглобли выросших без отца парней. Ей, кажется, не платили никакой пенсии: у нее не было «производственного стажа»; всю жизнь проработала в колхозе. Семья жила на материнскую зарплату; сдать мне угол хозяйку заставила крайность нужды.
Я платил за угол, кажется, двести рублей (на новые деньги двадцать), при зарплате девятьсот пять рублей в месяц. Но ежели бы посчитать, что мне перепадало во вдовьем доме над Бией, то и цены нет такому добру. Семья садилась к столу — и меня приглашали; был я молод, голоден ничуть не меньше, чем хозяйские оглоеды; отказаться не мог. Да и как отказаться? В русских домах такого не допустят, чтобы самим хлебать, а кому-нибудь слюнки глотать, хотя бы и постояльцу. Живя во вдовьем доме у всех на виду и на слуху, я лишился прав отдельности, стал как бы членом семьи — еще один молодой мужик, не столько добытчик, сколько нахлебник.