Он слышит. Слышит редкой шерстью волос, совком носа и сырниками щек. Резина воздуха попискивает и поскрипывает от патологического напряжения его слуховых рецептеров. Ты разве не чувствуешь затылком, спиной, всем телом?
Спиной я чувствую твою руку, ладошку-путешественницу, которой неведомы страхи маленькой хорошистки с пропеллером симметричных косичек. Учись у собственных пальцев, теплых и вездесущих, самостоятельности и независимости. Просто сконцентрируйся вся в круглых костяшках и мягких подушечках.
Глупыш, это всего лишь инстинкт гнусной собственницы, лягухи, что на верхней полке черноту ночи бодающего пассажирского поезда затаилась в обнимку со стрелой из княжеского колчана. Или, быть может, ты хочешь упасть, оказаться внизу, где через холстину баулов незнакомых людей тяжело дышат несвежие, спрессованные спешкой вещи?
Конечно, хочу! Я просто мечтаю измять, неказистой гармошкой морщин лишить актуальности пыльный крахмал известий, литературки или за рубежом, пусть прибор самопишущий выпадет наконец из рук умножающего горе бессонницы скорбью познания.
- Товарищ доцент, - скажу я ему, сползая с пластикового стола, - я вам сочувствую, но усы подрисовывать в полночь героям труда, вешать очки на знатных доярок и пионерам лепить биологически неоправданные рога вредно и глупо. Вы можете испытать тот же душевный подъем, но без ущерба для глаз, обыграв в шахматы проводника, например. Слышите, он, вам подобно, лишенный тепла и любви, мается, бедолага, в служебном отсеке, механически, без вдохновения, даровой кипяток возмущает бесплатной казенной ложкой.
Чик, чик, чик.
Шелест и хруст, ветряная мельница толстых полос, быстрый промельк мелкого, едкого шрифта, ага, передовицу наконец пропахал, проработал, разложил по полочкам, тесемочки завязал, подписал, ура, переходит теперь к сообщениям с мест.
Это не кончится никогда. Сашенька, милый, давай не будем больше мучать друг друга, покорены все пуговицы и крючки, все тайны этой безбрежной равнины железнодорожной ночи открыты, узнаны нами, все, кроме одной, главной, но она вечна и изведанное сегодня, станет неизведанным завтра.
Лучше уснем. Тисков и клещей не размыкая, отвалим. Пусть столбик спятившей ртути на волнах рессорного сна градус за градусом скатится к общепринятым для дальней дороги тридцати шести и шести.
Но я не хочу, не хочу, не хочу...
А ты захоти, мой мальчик хороший, назло пропагандисту и агитатору, извергу, мучителю безвредных буковок-паучков и общеполезных червячков больших и малых знаков препинания.
Это так просто, надо лишь только представить себе город, в котором мы завтра в полдень сойдем на перрон, желудевый, вишневый, совсем не похожий на наши с тобой картофельные и кедровые. Там все гнило и пьяно, но птицы дозором не на трубах и лестницах-клетках бездушных опор линий высоковольтных, а на шпилях и маковках, башнях и стенах.
Вороны, беее, нашла кого вспоминать.
Ладно тебе, ведь мы же уже плывем на белой посудине с квадратными окнами палуб-веранд, и беспокойный гнус водяной - пузыри, гребешки, пена и брызги - роятся, играют за круглой кормой, собираются на шорох винтов и светятся, светятся, светятся ночью и днем, ночью и днем, ночью и днем.
Прохлада и чистота утреннего пустого купе, голые полки, блестящий пластик вагонных стен и никого. Ночного монаха, четками петита, нонпарелью молитвы отгонявшего дьявольский образ греха, пуще смерти боявшегося тебя и меня, нас, обнявшихся бестий, приняла в свое лоно праведная, непорочная станция зари.
Лишь сизый почтовый голубь смятой газеты, весь в перышках фиолетовых линий, зигзагов, крестиков и кружков, остался лежать на непомерно длинном белом столе.
Олечка, Оля, ау, просыпайся скорей. Телеграмма!
ДАМА С СОБАЧКОЙ
Сибирские горки хороши в море зеленого. Среди скромных, неброских осиновых платочков и наивного, нежного простоволосья берез синяя удаль гордо стоящих елей, молодцевато пасущих лиственные бабьи стада, гвардейцем делает любого путешественника мужского пола.
- Она сказала, что это очень древний славянский корень, который восходит к слову хвоя, колючка, игла, понимаешь? - быстро шепчет мальчишка, в такт с неровностями заезженного тракта то растягивая, то сжимая гармошку гласных.
- Это в университете проходят? - подхватывает ритм сосед.
- Нет, ты что... - с легкостью, свойственной бесхребетным, задорно посвистывавший спуск становится астматоидным подъемом, в хвосте "Икаруса" звереет, порвать ремни, перекусить болты пытается в очередной раз несвободный механизм. Закончить фразу уже положительно невозможно.
- Она в ..ниге ...чла ...
- ..акой?
- Немецкой, - за перегибом дороги открывается нестиранная лента полотна, полого огибающего шапку рощи. После поворота мальчики встанут и, как юнги от бизани к фоку, начнут пробираться вдоль сидений, ширясь и искажаясь в капитанских зеркалах водителя.
- Остановите, пожалуйста, у столбов.
Направо от шоссе в направлении, указанном художественным центнером стрелки "Кедрач", утекает вверх по холму под вечнозеленые кроны слюдяной ручеек выгоревшего асфальта. На мелких камешках обочины ждут каблуков стрекозы неодушевленной пыли.
Если двинуться по прямой, подняться, спуститься, обогнуть безнадежно лежащую рельсу шлагбаума, слиться с кособокой тенью котельной, а затем сбежать по бетоным ступенькам, можно увидеть за стеклом столовским экспонаты этого сезона, вооруженные казенным алюминием.
Мимо зубов ужинающего общества проплыть и за углом показать ему язык. Но это глупо, а мальчики настроены серьезно, по-военному, и потому сразу за воротами уходят боковой тропкой по лестнице корней под смолистые ветви.
Первым шагает блондин в короткой курточке и тряпичных джинсах, его мама работает в этом самом доме отдыха "Кедрач" врачом и он, конечно, рискует куда больше второго, довольно крепкого на вид, чернявого с редкими ниточками нагловатых усиков, шевелящихся над губой.