- Где папины серебряные часы Буре? Что-то не вижу их.
- Я их отдала Ковганюковой жене за кирпичик хлеба.
- Хороша соседка.
- Вика, это отвратительные люди. Как папа умер, так на второй день после похорон стали мне грозить, что выселят, не имею, мол, права жить одна в двух комнатах, в то время как они, тракторист-коммунист с женой и ребенком, должны ютиться в одной комнате. В городе голод, люди умирают на улицах, а Ковгаюкова жена поперек себя шире, да и сам налился как боров. К Ковганюковой жене приходит отец, он теперь раскулаченный, но от властей скрылся, нищен-ствует в городе, так она в комнату его к себе не пускает, выносит ему в переднюю помидорину, что гнить начала, да кусок хлеба и гонит вон...
И действительно, смотрю раз в окно, завечерело, и появляется высокий худой старик, борода белая, длинная, прямо с иконы, Влас некрасовский. Это и был куркуль, отец Ковганю-ковой жены. А внук его Женька, чистый кабанчик, вижу, бежит за ним, дергает его за рваную, грязную рубаху, кричит, удалец, забавляется, чтобы соседских мальчишек рассмешить: "Ди-дусь, продай бороду на мочалку". А дидусь шепчет неизвестно что - ругательства? Жалобы? Выбежал я во двор, дал Женьке пару оплеух, зазвал куркуля к нам, угостил его горячим слад-ким чаем, другого ничего не было, а сахар я привез из плавания. Старик налил чай в блюдечко, пил, что-то шептал, а что - не разобрать. Вошли, не постучавшись, Ковганюки, кто-то из них сказал: "Батько, идите до нас", старик испуганно посмотрел на них, снова что-то быстро и непонятно шептать начал, из глаз слезы капают. Я прогнал Ковганюков, мы с мамой стали уговаривать старика остаться у нас ночевать, завтра по карточкам хлеб получим, может, и рыбу выбросят, в Церабкоопе камбалу обещали, вместе покушаем, а он все шептал что-то невнятное и плакал тусклыми слезами, но переночевать у нас не захотел, ушел, и я видел в окне, как он, прямой, высокий, медленно бредет по дощатой улице. И теперь, когда думаю, совершил ли я в жизни хотя бы один человеческий поступок, не сталинградское геройство вспоминаю, а горя-чий сладкий чай, которым напоил куркуля, да еще мои оплеухи кабанчику-внуку, но при этом вспоминаю и дочь куркуля, грудастую, широкобедрую владычицу несметного количества хлеба, на глазах которой медленно умирал от голода ее родной отец. Что говорят ученые? Способна ли дочь волка на такую жестокость?
ИЛЬЯ МИРОНОВИЧ. Одну минуточку...
ГУЛЕЦКИЙ (не желая слушать). Выходит, что в человеке одновременно живут и волк, и под-лый шакал, и льстивый, покорный пес, и трусливый заяц, только человек не живет в человеке. Живет в избранных, в святых, случайно освободившихся от скотства. Пока мы думаем о себе, что рождаемся на свет так же, как звери, как животные, подчиненные тем же биологическим законам,- мы не люди. А ведь мы так думаем, так нас учат думать. И только тогда, когда в редкий, счастливый миг открывается нам чудо нашего божественного происхождения, только тогда рождается в нас человек. В редкий, счастливый миг. Иду по городу на своем протезе, смотрю на прохожих, сейчас на тебя, профессор, смотрю, а сам размышляю: каким бы он был в Освенциме? Или если бы стал конвойным? И отвечаю: зверем был бы, зверем, каким был я, какими были все, заключенные и конвоиры.
КАЗЯ (со слезами в голосе, к Илье Мироновичу)/ Он так говорит не потому, что выпил, он в самом деле так думает. Значит, и я зверь? (К Гулецкому) Зачем же я под огнем тащила тебя, раненого, на себе, потом валялась в ногах у хирурга в медсанбате, чтобы отнесся со внима-нием, чтобы, уж если надо резать ногу, поскольку гангрена, то пусть отрежет пониже.
ГУЛЕЦКИЙ. Ты любила меня. И волчица может любить своего самца, есть примеры. Мы звери, Казя.
КАЗЯ. Вчера утром, когда мы в море ходили, я помогала тебе, чтобы ты на меня опирал-ся, а ты, подпрыгивая на одной ноге, сказал мне: "Саша, не надо, я сам". Сашу свою забыть не можешь. А не она ли поступила с тобой как сука? Не признала тебя, когда ты в штрафники попал.
ГУЛЕЦКИЙ. Обмолвился. Бывает. Ты, зверушка, выше ее, ты лучше ее.
От этих слов Казя молодеет, она счастлива, потому что любит мужа, она знает, что полюбила впервые в жизни. Кроме того, ей приятно, что Гулецкий поставил ее выше своей первой жены при Илье Мироновиче.
ИЛЬЯ МИРОНОВИЧ Не понимаю, с какой целью вы унижаете себя, Виктор. По принципу: я плохой, но и все остальные не лучше? Вы не были зверем в Освенциме. Я уже говорил вам, с какой благодарностью вспоминает о вас мой мюнхенский однофамилец. По словам Юзефа Помирчия, вы спасли его, а что вам был этот еврей, тем более, что вы евреев терпеть не можете.
ГУЛЕЦКИЙ (с искренним удивлением). С чего ты взял?
ИЛЬЯ МИРОНОВИЧ. Когда я, тогда, в Ульяновске, поднялся на борт "Петра Заломова", вы полю-бопытствовали, не из абрамов ли я.
ГУЛЕЦКИЙ Запомнил? Глупый я был. Злой и глупый. От злости глупый. Можно ли обижаться на штрафника? Но, говоря всерьез: что было бы, если бы судьба повернула свое колесо так, что евреи оказались бы не жертвами, а хозяевами, господами? Если бы мы, русские, были в Освенциме не заключенными, а конвоирами? Еврей ли, немец ли, всякие Руссо и Вольтеры - стаи разные, види-мость разная, а сущность одна - звериная. И подлая. Заметь, когда люди друг с другом воюют, они норовят обвинить противника в жестокости, в зверствах. Понимают, сволочи, что действуют не по-людски, а действуют. Нет, профессор, как ни изворачивайся, а надо признать: если нет Бога, то человек зверь. А разве Бог есть? Монах - и тот в Него не верит, только хочет верить, потому что понял: человек минус Бог равняется фашисту. Формула.
Казя внезапно поднимается так, что падает стул, она, прижимая руки к ушам, убегает на кухню, убегает, чтобы плакать, громко, самозабвенно плакать. Гулецкий бросается вслед за ней. Помирчий, не понимая, что произошло, тоже приближается к кухне, но останавливается.
КАЗЯ. За что? За что? Больше не могу этого слышать, не могу больше! Лучше убей меня, но замолчи!
ГУЛЕЦКИЙ. Девочка моя, что с тобой? Чем я тебя обидел?
КАЗЯ Как ты смотришь на меня все эти годы? Думаешь, не понимаю? Как смотрит на меня Илья Миронович! Для вас обоих я кто? Подстилка Бережного. Да, была легкомысленная, тщеславная, хотелось быть на виду, играть роль, чтобы даже офицеры зависели от меня, от двадцатилетней девчонки из семьи репрессированного. А как мучил меня Бережной, я об этом никогда не расска-зывала, от него потом воняло, изо рта воняло, у него не получалось, он злился, бил меня. Да, да, ты прав, ты ведь всегда прав, разве я лучше этого зверя.
ГУЛЕЦКИЙ. Панночка моя, сердце мое, опомнись, что ты говоришь, мы же с тобой войну прошли, ты же меня из-под огня на руках вынесла, сколько лет прожили вместе, никогда не разлучались, никогда не ссорились. Я же люблю тебя.
КАЗЯ Я никого до тебя не любила, я не знала, что значит любить. Почему ты так говоришь обо мне, почему я зверь? Ведь ты для меня всё, всё.
ГУЛЕЦКИЙ. И ты для меня всё. Не плачь, прошу тебя, не плачь.
Гулецкий целует ее слезы. Казя уже внутренне успокаивается, радуясь его словам, но еще не в силах прекратить рыдания.
КАЗЯ (вспоминая давно забытое). Найсвентша матко, Оборона наша! Змилуй ше надэ мной!
Картина двадцать восьмая
Эпилог
Голубой сентябрьский вечер входит через распахнутое окно в комнату. Над землей загораются многочисленные звездные миры. В наступившей тишине становится явственней голос невидимого моря. Его не видно из-за домов, но оно есть. Не всё то есть, что видно, не всё то видно, что есть. Что-то древнее и чрезвычайно важное и властное, до содрогания знакомое и нежное слышится троим в голосе моря. А может быть, их не трое, а четверо, и с ними Тот, Незримый, и Он смотрит на детей своих с печалью и надеждой.
1983-1984