— Брат, — ответил Шебирь, — существуют два источника наших сведений. Первый — лучший и наиболее занимательный — людская память. Говорю это, как человек, чуть не ослепший от чтения всяких свитков и протерший на заднице добрый десяток ряс.
— Хо-хо! — возразил каноник Пражского капитула. — Ты хочешь сказать, будто что-нибудь может сравниться с прекрасным языком Ювенала? Хочешь сказать, что можно обойтись без прекрасного расположения слов, хочешь сказать, что довольно, если кто вывалит ворох запутанных приключений, наподобие пресного теста.
Боже спаси и сохрани! В таких случаях всегда себя спрашиваешь: кто так дьявольски воет? Кто оскорбляет грубым языком своим все нежные побеги и звон повествования? Кто смешивает огонь латыни и греческого с бурдой языков необработанных? Кто лепит из лошадиного помета?
— Довольно! Довольно! — воскликнул Шебирь. Потом, ударив себя в грудь кулаком и смеясь во все горло, прибавил:
— Клянусь стихом Ювеналовым, о котором ты упомянул, сам-то ты как говоришь?.. Это не латынь. Слышал ты когда-нибудь такие звуки хоть в одном стихе „Энеиды“? Уверен, что нет. Это речь пастухов, и поселян, и всякой челяди, потом — тех кичливых князей и тех плохих монахов с посконной душой, что до самой смерти не научатся прилично читать „Верую“. Это язык земли, по которой мы ходим, и людей, у которых дел по горло. Вижу, как они открывают полные коров и волов загоны, вижу, как они налегают на рукояти плуга, вижу, как они лукавят, как спешат на рынок и с рынка, вижу, как ласкают своих женушек, как грешат и каются, как, открыв рот и распевая, топочут. Вижу всех их вместе и могу сказать, что зрелище это мне по нраву!.. А теперь, когда я их тебе показал, таких вспотевших, и буйных, и лоснящихся, давай сравним их с теми, другими, — с давно мертвым сбродом, который жрет землю и в чьих черепах копашатся змеи.
— Отец, — промолвил Шебирев слуга, — ты приказал мне подымать палец всякий раз, как тебя начнет уносить, как ты говоришь, поток красноречия, и ты заведешь речь о предмете, не подходящем для слуха священнослужителя.
— Ах, — отмахнулся Шебирь, — ты спутал мне все построение, и я забыл, что хотел сказать… Но не беда: как только мысли лвериутся, я напишу Космасу письмо на семи страницах. Ни больше, ни меньше.
— Не слишком ли много? — спросил Космас.
— Отнюдь нет, отнюдь нет. Я должен тебе сказать, что сам ты — человек, слепленный из разных пристрастий, и что сказанное тобой недолго держится. Меня не проведешь! Ты думаешь, я не знаю о твоих странных прихотях? А кто эти старики, которые ходили к тебе и ты давал им по монетке?
— Не будем говорить об этом, — ответил Космас и засмеялся, хлопая себя руками по коленям.
Потом они притянули к себе столик, чтоб можно было опереться локтем, и принялись в полном согласии толковать, как о латинских сочинениях, так и о том, что передается из уст в уста.
— Если б святой Лука и прочие святые евангелисты передали кому-нибудь хоть частицу евоего искусства, — заключил Космас, — можно бы выпавшее из списков вложить обратно в гнездо. Можно б было все это полегоньку переловить, как ловят перепелов.
— Иной раз кажется: стоит только руку протянуть, — ответил Шебирь и умолк, глубоко задумавшись.
В таких разговорах и так дружно Космас провел со своим другом три дня. В подходящую минуту он отдал ему листы сазавского монаха. Выслушав рассказы безобразного слуги и хорошенько запомнив его сообщения (особенно все, что относилось к истреблению рода Вршовцев), он сказал ему в виде благодарности:
— Теперь, когда я досконально узнал, что ты получил увечья вовсе не в какой-то корчме, а на палаческой службе, ты стал мне еще противней, чем прежде. У-у, ткнуться мордой в плаху!
— Не надо! Не надо, милый! — воскликнул Шебирь, так как события, случившиеся при прежнем князе, были яблоком раздора для обоих приятелей и бередили их старые раны.
— Нет, нет, — сказал Космас, — тяжбы, ссоры, свары и все такое в этом роде очищают мне кровь. Видеть не могу человека, который в бешенстве дергает себя за усы, а ни словечком за живое не заденет…
— Вон оно что, — возразил Шебирь. — Так ты и сюда приехал, чтоб повздорить?