Выбрать главу

Дед проверяет револьвер, чтобы он его не подвел в тайге, если нападет варнак.

Далеко-далеко его ждет река Ципа и ее приток Ципикан.

А еще есть Витим и Витимкан. Эти пахнущие снегом и беличьими шкурками названия дразнят мое воображение.

В тайге живет гора Икат, которую я видел в раннем детстве, когда ехал на волокушах, привязанных к хомуту спотыкающейся о камни и корни лошади.

Опрокинутые горы, отраженные в воде, снились мне, пока меня не разбудил своим выстрелом дед, стоящий на крыльце.

Сны с опрокинутыми горами еще здесь у изголовья кровати, но наспех обутые ноги уже несут меня на крыльцо. Над крыльцом мигает утренняя звезда, в которую так и не удалось попасть моему деду.

Столько вещей, названий, событий просят меня, чтобы я их вставил в фразу, одел в слово, написал на чистой, как поверхность реки, странице, найдя ритм, способный передать аритмию края, где воды падают с гор, а горы ходят на толстых медвежьих лапах.

Но вместо того чтобы писать об Ине, я пишу о Сене и о французском художнике-сюрреалисте.

Я еще не ведаю о том, что будущий рассказ напечатает в тридцать втором году толстый журнал "Звезда" и что О.Э.Мандельштам, остановив меня в столовой Ленкублита, спросит:

- Молодой человек, вы разве бывали в Париже?

- Нет, еще не бывал.

- Так зачем же вы пишете о французском художнике?

Я пишу рассказ, а рядом стоят мои соседи по комнате и дают советы.

Неприбранная комната с ржавым жестяным бидоном просится на страницу, которую я пишу.

Соскучившись по тишине, я иду навестить тетю и двоюродную сестру в Тучков переулок, № 1, в маленькую квартирку, где я жил до переезда в Мытню.

Сейчас я пишу об этом, пытаясь оторваться от "теперь" и попасть в "тогда", как будто мысль способна возвратить в прошлое и принести его сюда во всей его таинственной и волшебной неповторимости.

В детстве двоюродная сестра олицетворяла собой мир, его доброту и душевную щедрость, она заменяла мне рано умершую мать.

Все это давно отделилось от меня, стало прошлым, но часто возвращалось в моих снах и возвращается сейчас, с удивительной точностью восстанавливая давно забытую квартирку и прекрасное лицо моей двоюродной сестры с большими глазами, полными иронической грусти и полунасмешливой ласки.

Но в эти часы, когда я переходил Биржевой мост и, пройдя мимо библиотеки Академии наук, сворачивал в переулок, который, как в будущих снах, куда более пластичных, чем зыбкие воспоминания, всякий раз приводил меня в тупичок, к обитой старой клеенкой двери, - но в эти часы я имел дело с реальностью, а не с ее отражением, казавшимся мне всегда конкретнее реальности.

Придя в квартиру, я заглядывал в овальное зеркало. Но зеркало не хотело признаваться в старом знакомстве и показывало мне не мое, а чужое, только притворявшееся моим лицом. Зеркало мстило мне за измену, за то, что, забрав плетенную из соломы корзинку, я переехал из доброй квартирки в недобрую и пока чужую мне Мытню.

Вещи тоже сердились на меня и всякий раз пытались потерять свое обличье, как потеряли его все предметы в Мытне, зарегистрированные в толстой инвентарной книге, с которой комендант общежития время от времени ходил по этажам и сличал написанное с существующим и наличным.

А вот эти вещи жили еще в Енисейске, в квартире, в которой тетя принимала ссыльных большевиков, а позже в Томске, и из Томска совершили путь на Васильевский остров, давно подружившись с моими привычками, в том числе с дурной привычкой ложиться на кушетку, не снимая обуви.

Тетя тоже держалась несколько отчужденно, по-видимому ревнуя меня к университету, где я оказался весь целиком, не оставив ничего здесь, в Тучковом переулке, кроме старых, уже никому не нужных школьных учебников.

И только большие добро-насмешливые глаза двоюродной сестры смотрели на меня с полным пониманием всего, что разыгрывалось в моем сознании, охмелевшем от своего студенчества, молодости и сильного желания не походить на самого себя.

Моя двоюродная сестра, с тех пор как я себя помню, олицетворяла для меня собой все самые прекрасные образы женщин, которые дарил мне мир книг. В моем воображении она превращалась то в мать Давида Копперфильда, то в тургеневских героинь, одновременно оставаясь собой.

Она была центром сначала домашней, уютной детской Вселенной, потом более обширного и менее определенного мира, пришедшего ко мне и наступившего вместе с юностью.

Я тогда еще не чувствовал и не понимал всей кратковременности и непрочности ее бытия, которое с приездом в Ленинград начал подтачивать туберкулез, тогда носивший более впечатляющее и менее научное название: чахотка.

В ее уме и характере была одна почти сказочная черта: она смотрела на все явления, поступки, факты, словно все было окутано свежестью утренних часов, приплывших в Ленинград из тех далей, в которых пряталось утраченное детство.

10

В эти годы мне чуточку приоткрылась одна из человеческих тайн - тайна живописи.

Еще в детстве, в окруженной гремящими реками и клокочущими ручьями полутунгусской деревушке, где не было картин, я увидел рисунки старого охотника Дароткана, открывшие моим изумленным глазам поэтическую суть местности, все, что от меня тщательно скрывала даль и близь.

И вот, приходя в Эрмитаж или в Русский музей, я погружался в стихию, сотканную из жизни, страсти и воображения, приносившую мне из прошлого живым и трепетным все, что не в силах было передать слово.

Эпохи набегали на эпохи, образы на образы, и я уносил их с собой каждый раз с таким чувством, словно после моего прихода там, на величественных стенах, остались пустые рамы.

Слово - это та волшебная дверь, с помощью которой я, минуя десятилетие, попадаю в мир Панкова.

Встреча с Панковым и его удивительным искусством произошла в художественной мастерской Института народов Севера, расположившегося в здании, где когда-то обитали монахи Александро-Невской лавры.

В эти годы я уже понимал, чем живопись отличается от всех других искусств, и в том числе от литературы. Живопись - это особая сфера, из которой изгнан случай и где вместо статистического случая царствует гармония.

Идя в Институт народов Севера, я не догадывался, что встречусь с гармонией не только в картинах, но и в душах тех, кто эти картины создал.

Панков вошел, и вместе с ним в комнату вошел мир: реки, озера и лес, заговорившие на ненецком языке.

Этот мир, до поры до времени свернутый, он развернул вместе с большим листом ватманской бумаги. Здесь же, передо мной, на длинном столе.

На столе и на стене сверкал яркими красками край Панкова, а некоторое время спустя он оказался уже в моей комнате, сделавшись спутником моей жизни.

В тот день мне открылось нечто значительное, связанное с тайной жизни: цельный человек не существует один, он составляет полное единство со своим краем. Панков - это не только человек, студент Института народов Севера, он одновременно и Северо-Уральские горы, растворившиеся в его чувствах.

Его пейзажи - это в какой-то мере его автопортрет: ведь край непрерывно длится в его сознании, а изображая его здесь, себя он изображает там.

"Там" и "здесь" - это одно.

Сейчас каждый может проверить правоту моих слов. Издательство "Аврора" издало альбом цветных репродукций с панно и картин Панкова, где эта слитность художника с природой отпечатана на каждой странице.

Все это открылось мне гораздо позже, а тогда я еще не понимал и примерял к своему "я" чужие души, словно, как в волшебной сказке, мне было дано превратиться в кого я только пожелаю.

Почему искусство стало аналитичным, как портрет, написанный Филоновым? Уж не потому ли, что мир стал функциональным, и люди научились объясняться даже в любви, не видя друг друга и слишком громко произнося те слова, которые нужно говорить тихо, потому что их слушает телефонная трубка, притворяясь человеческим ухом.