— Может быть, ты все-таки погасишь свет? — послышался снизу раздраженный шепот.
— Оль, — свесился я с полки, — помнишь, как мы в Парке культуры на американских горках катались?
— Помню. Ты мне мороженое тогда не купил.
— У меня денег не хватило. А у Андрея Воронина всегда хватало.
— Ты опять?
— Я просто вспомнил, как он купил тебе эскимо.
— Не эскимо, а в стаканчике за двадцать. А ты чуть не лопнул от ревности.
— Неправда твоя.
— Ты спать будешь?
— Буду. Спокойной ночи, — сказал я и выключил ночник. Но лучше бы я этого не делал, потому что штора на окне была опущена и стало совсем темно.
Минут десять я пролежал с открытыми глазами. А как только опустил тлеющие от бессонных ночей веки — очутился в лазуритовых горах, полетели над головой красные трассеры. Я перекатился за камень и едва не упал с полки, лишь в последний момент успев ухватиться за соседнюю. Задел спавшего там пассажира. Голый по пояс, жирный, перепуганный, он вскочил, ударился лбом о потолок.
— Вы с ума сошли? — сказал он, придя в себя.
— Извините.
— Да что «извините», так заикой человека на всю жизнь можно сделать!
Проснулась и пожилая женщина внизу.
— То они шепчутся тут, то целуются… Девушка, совесть у вас есть?
— При чем тут девушка? — спросил я таким голосом, что женщина сразу отвернулась. Мужчина тоже больше ничего не говорил и вскоре захрапел, будто назло.
Полежав еще некоторое время с открытыми глазами, я включил ночник и при свете незаметно уснул.
3
Не доехав до города, в котором во время войны был ранен ее отец и жили мои товарищи по службе Игорь Ленский и Юра Белый, мы сошли на полустанке. Поезд скрылся за голубым еловым лесом, Оля помахала ему вслед рукой. Стало тихо. На платформе кроме нас никого не было.
— Ты меня любишь? — спросила Оля.
— Люблю.
— А почему ты никогда об этом не говоришь? Говори. А то я забуду. Где мы там будем ночевать? Я хочу, чтобы первая брачная ночь у нас была на сеновале.
— Откуда весной сеновал?
— Ну, тогда на русской печке. Сколько тебе было лет, когда тебя увезли отсюда?
— Двенадцать.
— Значит, ты почти ничего не помнишь? Как пахнет в лесу! Ужасно длинная была зима, правда? Мне казалось, она никогда не кончится.
Мы шли по разбитой тракторами, будто «градом» — реактивными снарядами, дороге, обходя лужи. Пахло прелью и уже новыми, нарождающимися листочками, и влажным мохом, и смолой. Дошли до Хлябова. Изба, где мы жили с теткой, была заколочена, почернела, покосилась, нижние венцы сгнили. Пошли дальше по улице, и я не узнавал домов, когда-то нарядных, с наличниками, а теперь совсем мертвых. Изгороди были повалены или их вовсе не было. Сиротливо глядели в небо «журавли».
— Невесело здесь у вас, — сказала Оля.
На скамейке у колодца сидел старик в телогрейке и валенках. Это был Филиппыч. Он учил нас делать поплавки, вытачивать стрелы для луков, мастерить ловушки. Во время войны он был сапером и любил рассказывать, сидя на завалинке, лузгая неспелые семечки, шелуха от которых липла к бороде, как в сорок третьем они стояли по грудь в ледяной, замерзающей уже речке и держали на себе мост, а солдаты по нему перетаскивали орудия и проезжали машины. Мы слушали рассказы Филиппыча и жалели, что поздно родились. Нам тоже хотелось минировать дороги, взрывать мосты, косить из автоматов фрицев почем зря. На краю поля мы построили блиндаж и штурмом брали его. В рукопашной мне свернули скулу и тут же попытались вправить — я едва не потерял сознание от боли. Но не плакал. И Филиппыч сказал при всех ребятах, что со мной он в разведку бы пошел. Последние одиннадцать месяцев войны Филиппыч воевал в каком-то особом подразделении, о действии которого — как он говорил — рассказать можно будет только по разрешению и даже не министра обороны, а непременно всего Советского правительства. И Филиппыч ждал решения, а вместе с ним и ордена и прибавки к пенсии. Правительства менялись, волюнтаризм приходил на смену культу личности, период застоя — волюнтаризму, а решения не было. Все те, кто когда-то смеялся над Филиппычем, разъехались по городам или поумирали. Смеялся и я с мальчишками. А теперь сам оказался в таком же примерно положении: мы были — но нас не было.
— И Александровы уехали? — спрашивал я Филиппыча. — И Сантанеевы?