Выбрать главу

— Кто? — сипло спросил Хан.

Дед пожал плечами. Но желание говорить было слишком сильным.

— Был бы я рассудитель, я б и молчал, ибо им рот открывать только для говорения точных истин. Но я просто деде. И тут у меня, — он постукал себя по лбу, — ползают всякие мысли, а тут вот, — пальцы коснулись ушей, — то, чем слышу я тихие словеса других. Баяли люди, что Вагна, войдя в силу, уходила мать свою, чтоб принять нежную Неллет в свои сильные руки. Потому что рук материнских над Неллет должно быть две. А не четыре! Но это все тайные шепоты, разве ж поймешь только по клятвам дядья о куске вервия! Потому не рассказывай никому, Ханка, что болтал тебе старый деде. Да тебе и сказать некому, потому я с тобой и беседу веду.

— Легче? — Хан вернул ногу на лавку, прикрыл тряпьем, — пойду я, деде. Отнесу миски сам, ты лежи. Пока мамки ходят.

— Лежу, — довольно согласился дед, — ты как пойдешь, на свет-то не лезь, воины великого Веста открыли большой зал. Пусть Корайка попрыгает там, все перескажет, что усмотрел. Страшусь я надеяться. Потому ничего тебе не скажу. Пока что.

Хан под бормотание дремлющего старика собирал миски в корзину, обдумывая слова. Матерь Вагна убила матерь Игну. А ту забрали в лес, теперь она жива, но в древе живет, и может быть, не умеет и выбраться. Потому слушала внимательно и потому послала Хана обратно. Не за тем, чтоб он уговорил людей увидеть мир целиком. А чтобы вызнать побольше о предстоящем явлении Неллет, о котором шепчутся люди, оглядываясь с надеждой. И получается, о дочери своей — Вагне.

В извилистом коридоре Хан остановился, кусая нижнюю губу. Она живет там, в сильном чужом древе, питаясь его соками. Не умеет уйти, наверное, так. Но мысли? Что думает женщина, у которой все отобрали, даже жизнь? Ее собственная дочь. Вдруг думает плохое? И пользует для плохого — детей, пусть шустрых и не по годам умных, но все же ум у них детский. И среди малолеток один только взрослый теперь — сам Хан. Ему почти двадцать. Он должен обдумать, как поступать. И верить ли словам матери солнца.

Солнце…

Хан вспомнил нестерпимый блеск, потом — яркую зелень с просверками алого, и режущую глаза синеву. Сперва было так больно глазами, потом хорошо, а боль переместилась в сердце. Потом было больно снова, уже здесь, когда вернулся и не мог дышать душным запахом близких болот, видеть тусклые серые краски поселка под тучами. А потом боль утихла, привычка к убогой жизни возвращалась исподволь, нашептывая, что и тут жить вполне можно, и — безопасно. Все ведь живут…

Но в какой-то момент, будто почувствовав мысли старшего брата, а может быть, и правда, услышав их, Корайка загнал Хана в угол пустой комнатки с узким окошком, вытащил из мятого поясного кошелька желтое стеклышко, теперь они все принадлежали ему. Потребовал сурово:

— Смотри! Желтое чтоб! Видишь?

Отобрал и сразу же сунул другое:

— Синее! Видишь? Небичко помнишь? Помнишь, какое оно? Не жмурись! Смотри!

— Помню, — с облегчением и стыдом огрызнулся Хан, меняя у глаза празднично-разноцветные стекла, — хватит приказывать. Помню я!

И тогда боль вернулась, становясь постоянной. А когда утихала, являлся Корайка с волшебными стеклами.

Так что — солнце… Пусть возрожденная древесами Игна совсем не мать солнцу. И не матерь солнечных дождей. И пусть думает она, что угодно, может быть, лелея мысли отомстить злобной дочери. А Хан будет думать о солнце, которое больше их всех. И о настоящей небесной синеве. Они скажут ему, что делать. А младший брат не позволит забыть.

Еды за миски дали немного, горку клубней, да горшок крупы, что веяли бабы из невредных пустырных трав. Хан шел, стараясь побыстрее миновать широкие проходы, занятые сейчас воинами, прижимал к груди горшок, а клубни мотылялись в холщовой суме, что била его по бедру. Из-за угла, как всегда неожиданно, выскочил Корайя, потянул сумку за мятый угол, морща лицо в хитрой улыбке.

— Чего скажу, Ханчик! Только ты тихо слушай, чтоб никто-никто.

— А ты тихо шепчи, — огрызнулся Хан, пихая брата в темный каменный закут, — чего тебе?

— Вота! — младший совал ему мутную склянку с пузатыми боками, заткнутую черной пробкой, — матерь велела, чтоб крался туда, в комнаты за большим залом. Нашел там большую лохань, и побудил. Попить давал чтоб.

— Кому? — у Хана заледенели пальцы на ногах. Сразу вспомнились перешептывания, полные горячей надежды. О том, что велено вычистить зал, убрать ветхие вервия и пелены. А еще о том, что десяток дядьев отправлены были за болото, в млечную рощу, вернулись, но ныне заперты в покое благостыни, где в колодах и чанах копилась сладкая мокреть, которую можно пользовать и между дождей. Это было сладко и заманчиво, купаться в благости без конца, не глядя на то, что после ум становился легким и куцым, и возвращались оттуда счастливцы, вроде как снова ставшие малыми детьми. Но в полном и безмятежном счастии. Вызнать у дядьев ничего и нельзя, зато вволю толковать кто запретит, а кто боится слов, все же — думает.