От слез его кинуло в дрожь. Вокруг уже совсем стемнело, Андрейка обхватил себя руками, стиснул ноги, пытаясь согреться. Подумал, может, посидеть тут, пока мама не ляжет спать. Но она не ляжет, еще часа три будет крутиться по дому, и конечно, начнет тревожиться, накинет пальто, побежит по соседям, выйдет на берег, кричать. Да и как просидишь три часа, если уже колотун, среди развалин свистит ледяной ветер.
Он встал и направился к дому. Не выходя на пляж, шел вдоль заборов, беспокоя цепных собак, те передавали идущего от одного двора к другому, замолкали, исполнив сторожевой долг.
В доме светило одно окно. Не кухонное. Андрейка в стеклянной веранде тихо стащил мокрые сапоги, решив — заберет потом, ночью, поставит к печке. И медленно пошел мимо распахнутой в гостиную двери, где на бархатном стуле сидела мама, смотрела в какую-то бумажку, разложенную на бархатной же скатерти.
— Мам. Я пришел, — он старался говорить внятно, хотя губы шлепали, как после кабинета зубного врача, и старался не ступать в полосу света, падающего в темный коридор, — я есть не хочу.
— Да, — сказала Марина. И не подняла головы.
Он шагнул дальше и встал, встревоженный. Может быть, гришкина мать уже прибегала и орала тут? У нее бывает, вопит, как ее сыночку обидели. Чаще всего, когда Гришка кого изобьет. Мама сказала, она специально, чтоб заране отвертеться, если родители затеют жаловаться или возмущаться.
— Мам?
Мать быстро встала, подошла к белой двери, что распахнулась в обе стороны, их и называют так — распашонки. В опущенной руке держала за уголок квадратик бумаги.
— Папка твой… — она подняла руку, снова опустила, чуть ли не пряча за спину, и вдруг засмеялась растерянно, — ушел от нас папка, сына. Телеграмму вот прислал.
— Куда? — глупо спросил Андрейка, по-прежнему прячась в полумраке коридора. И вдруг с тоской понял, даже если выйдет под люстру, задирая к свету избитое лицо, мать не заметит.
— Куда? А нашел себе. Повариху на пароходе. Вот знала я! Знала, когда из семьи уводила, отольются кошке мышкины слезки!
Смех прервался всхлипыванием.
— Иди, — сказала, сдерживая плач, — иди спать, сына. Тебе в школу завтра. Я посижу.
— Хочешь, я чаю тебе. Мам.
— Иди! — Марина закричала, комкая в руке листок, — глаза бы мои не видели! Лезешь тут. И эта еще, видела я ее. Печати негде поставить! Всю команду ублажала. Последняя…
И тут, к ужасу Андрейки, мать выругалась так же, как ругался сегодня Гришка, а потом харкал грязными словами его отец.
Он отвернулся и пошел, в три шага одолел коридор, заперся в комнате, где был его шкаф-шифоньер, полки с книгами и коллекцией трансформеров, кровать, на которой спал с самого ясельного детства. И висел на люстре пластмассовый самолет с серебристыми крыльями. Клеили вместе с отцом, в прошлом году.
Глава 4
Ночь стояла и стояла. Так странно, подумал Андрей, осторожно поворачиваясь на спину под тускло белеющим низким потолком, с которого свешивалась у самой двери штанина джинсов, что валялись на верхней полке. Наверняка я не сам. Она делает это со мной, и вот, вместо того, чтоб предаться вполне логичным во сне удовольствиям, еще бы — почти полгода без женщины, с одной кокшей Надеждой на двадцать человек экипажа… Вместо этого я лежу смирно, рассказывая такой же смирной девушке, вот она дышит тихонько, овевая теплым дыханием локоть, о далеком детстве и острове, которого не было. Или, все же он был?
— Отец… Да, не девять лет, это мне уже было одиннадцать тогда. Девять, нет десять, когда я нашел свой остров. Я перескакиваю. И это было давно. Двадцать лет назад. Ты замечала, некоторые годы полны всего и когда вспоминаешь, стараешься растрясти события. Равномерно как-то их раскидать.
Он сделал паузу, но девушка у его плеча молчала. Андрей понял, нужно закончить рассказ.
— Он не ушел. Я точно не знаю всего, помню, мать оставила меня с соседкой и уехала, через неделю вернулась. Бегала к тете Марусе звонить, у нас тогда не работал телефон, а мобильников не было. Потом тетя Маруся приходила, вдвоем они долго сидели, шептались, мама плакала. Я заходил — молчали. Школу прогуливал почти месяц, все равно до меня дела не было.
Он усмехнулся. Погружаться в то прошлое было неприятно, как нырять в стылую воду, без надобности. Но одновременно очень нужно это все рассказать. В полумраке — небрежно кинутая занавеска пропускала рассеянный свет матовой настенной блямбы — видел, как Неллет, поднимая руки, изгибает пальцы, будто играет воздухом в задумчивости, рассеянно. Сводит указательные, как-то располагает большие и мизинцы, и в воздухе парит изящное сплетение светлых линий, они меняются в такт его словам и его настроению.