Прометеи, открывающие людям истину свободы, всегда были для бездарных божков последовательно врагами, обвиняемыми, заключенными. Но ни одному карателю не удалось казнить человеческий дух и творческую мысль. Даже физическим уничтожением их носителя.
Разве можно было взять под стражу высокий дух Томаса Мора, Габриэля Пэри или уничтожить стихотворный ритм в Назыме Хикмете, очистив его камеру от малейших обрывков бумаги?
— Пятно страдания вместо лица на гравюрах — вот твоя ошибка. Ты смогла бы так нарисовать автопортрет? — Я выжидательно смотрю ни Зизи.
— Но ведь я рисовала и тюремное дерево, с которым невозможно ничего поделать, — говорит она.
Я молчу; может быть, Луиза Серник понимала и раньше все, что я пытаюсь растолковать сейчас. Может быть, она только хотела, чтобы мы помнили и о страданиях, которые принимают на себя те, кто идет отстаивать истину. Чтобы, говоря об их мужестве, мы помнили и о страданиях. Но ведь главным героем гравюр было странное тюремное дерево. То зеленое, то красное — в монотонном вращении острожных точек, подвластное только своим законам цветения и увядания.
Сквозь ряды тюремных стен на гравюрах, мне кажется, я вошла в ограды концлагерей, где сейчас заключены наши друзья. Номер и пятно вместо лица. Для фашизма и великий поэт XX века Яннис Рицос — номер… Ибо таким образом фашизм пытается внушить самому себе иллюзию бесстрашия перед человеческой мыслью, перед свободным духом, перед творческим началом — главными своими врагами.
Но для мира люди в полосатых одеждах номеров — это новые стихи, это имена, становящиеся синонимом призыва к борьбе.
Их невозможно заковать в регламенты лагеря строгого режима. Как странное тюремное дерево».
Сейчас я вложу листки в конверт. Мне дали пятиминутное свидание с тобой. Но в тюрьмах обычно такие встречи разгорожены плотной сеткой. Через тесные ее ячейки я все всматриваюсь, хочу разглядеть твое лицо, но оно тает, разъятое на миллион точек, как на растре газетного клише. Я не могу дотронуться до него рукой. Но у меня есть ощущение, что я коснулась твоего душевного мира. И не ты у меня, я у тебя черпаю твердость.»
Июнь работал, как трудолюбивая пряха: мириадами тополиных веретен он прял лето, расточительно забивая очесами все закоулки бульвара. У бетонированной кромки пух вскипал девятым валом, и Бурик, нырнув в пышную пуховую гряду, сразу перестал быть жесткошерстным фокстерьером. Он превратился в пуделя. Или даже в болонку.
Видимо, внешняя трансформация повлияла и на собачий характер — без обычного наглого лая Бурик подошел к скамье и почтительно уставился на человека, сидевшего там.
Я увидела человека еще раньше, я обратила внимание на его позу — согнутый, спрятавший лицо в ладони, упиравшийся локтями в высоко поднятые колени. Высоко поднятые, потому что пространство между землей и сиденьем было мало для его длинных ног. Мне показалось, что на голове сидящего тюбетейка. Черная с белым крестом в центре.
Хотя собака стояла беззвучно, человек ощутил ее присутствие, поднял голову. Посмотрел на Бурика, на меня.
— Наконец-то, — сказал он.
— Что наконец-то?
— Наконец пришли. Я уже час вас жду. — В голосе Мемоса просачивалось нетерпеливое недовольство.
Странно, что я не узнала его сразу. Но, видимо, дело было не в том, что после знакомства в Босином кабинете я напрочь забыла о его существовании: завтра Кирюха сдавал геометрию устную, и ни о чем другом в доме не говорилось.
— Случилось что-нибудь непредвиденное?
Я села рядом.
— Ничего. Просто собаку надо было вывести час назад.
— Верно. Но это обязанность моего сына. Я ненавижу гулять с собакой.
— Но если парень занят, зачем же мучить пса? Тем более вам известно, что я торчу здесь.
— Я совершенно забыла, что каждый вечер вы сидите у меня под окнами. Извините. — Я отвечала покорно.