Выбрать главу

Мемос Янидис

Муравей бегал по потолку с суетливой озабоченностью бездельника, имитирующего деловитость. Конечно, имитирующего: безжизненная пустыня больничного потолка не могла обеспечить его материалом для строительства муравейника или какими-то запасами пищи. Но он сновал и сновал, наращивая темп.

Примитивность ассоциации была очевидна, но именно таким муравьем представлялся я себе со всеми бесплодными попытками найти дело и место в жизни, куда бы я был выпущен. И от этого было не по себе, тоскливо ныло под ложечкой.

Муравей добегал до стены и, не решаясь спуститься, кидался в обратный путь. Интересно, как он умудрился забраться на потолок? Почти месяц потолок оставался единственным доступным мне зрелищем. Первый месяц пребывания в клинике Апостолоса Захариадиса, куда он уложил меня, добившись освобождения из лагеря. Я долго не знал, как это ему удалось. Потом уже Елена рассказала мне. Захариадис, близкий друг моей юности, знаменитый хирург, владелец крупной клиники и при «полковниках» оставался светилом. Однажды он спас от смерти жену одного из полковничьих главарей, и когда счастливый муж в неразумном великодушии заявил: «Я ваш должник до гроба. Просите любое вознаграждение», Апостолос попросил освободить его друга, меня.

Захариадис рассказывал — само признание дружбы с политзаключенным могло обернуться для него любыми репрессиями. Однако все сложилось, как в сказке о чудовище со щедрой душой. Апостолоса не только не посадили, но и меня выпустили.

Занятно. Два Апостолоса сопровождали мою школьную юность. Вторым был Цудерос. Нет, конечно, не вторым, а первым. Он был моим кумиром. Привязанность Захариадиса принимал я. Принимал с небрежным великодушием, с каким Цудерос принимал мое восторженное обожание. Цудерос ответил мне двумя десятками лет моего заточения, Захариадис — освобождением.

Он разыскал меня в лагерной больнице, где я лежал после очередного избиения. Что было глупо — подставить себя под сапоги надзирателей глупо. За столько-то лет лагерной жизни можно было навостриться. Знать, как с ними держаться. А я, дурак, все срывался, лез куда не надо.

Отмахали они меня, не скупясь. Еще месяц в клинике я мог лежать только на спине, созерцая потолок. Последние три недели я уже вставал, даже блуждал по больничному коридору, но привычка спать на спине осталась. Один на один с бездельником муравьем, внушавшим мне страх перед жизнью.

Это страшно. Ведь первый раз, после гораздо более долгой отсидки я довольно быстро освоился со свободным миром. Может быть, именно потому, что свобода-то не только моя, а общая правила тогда бал в Греции, были живы многие друзья, мать. Мне было не так сложно отыскать в Афинах город моей юности. Тот город выглядывал из переулков, огибая новые здания, он выходил навстречу перекрестками и сквериками, носившими для меня имена былых сражений и явок. И даже тротуары кое-где сохранились те же. Тротуары, вымощенные телами тех, кого мы любили. Тогда я повторял строки Янниса Рицоса:

Наш город прячется в этом городе За лестницами, паутиной затянувшими небо, За виселицами, скрывшими горизонт. Давайте его отыщем!

Теперь я Рицоса не вспоминал.

Сегодняшняя моя свобода знаменовала только независимость от тюрьмы. Мир за ее пределами был миром несвободы, и я не знал, как в нем жить. Приспособиться к новым порядкам я не умел, а продолжать то, чему были отданы годы?.. С кем? Как? Кто еще остался верен нашему делу?

На этот раз я пробыл в лагере всего три года. Но почему-то эта отлучка из жизни «по ту сторону» выработала неодолимое отторжение от всех, живущих вне тюрьмы. Я разучился понимать их, общаться с ними, я чувствовал себя пришельцем из миров, где иной язык и иная система чувствований. Только с муравьем, снующим по пустыне потолка, мы были на равных.

Даже с Захариадисом, к которому я был обязан чувствовать благодарность, я разговаривал, как с существом потусторонним. Собственно, произносил-то я нормальные слова, нормальным голосом и даже улыбался в нужным местах. Но слова не становились средством обмена размышлениями и ощущениями. Им требовался некий внутренний переводчик, которого не существовало.

Да еще сам облик, рисунок вторжений Апостолоса в мою палату усугублял непререкаемость чужого, нахождения Захариадиса в мире со шкалами непонятных мне ценностей и ощущений.

Сквозь приоткрытую дверь палаты, а палата моя располагалась в торце коридора, мне было видно, как надвигается Захариадис, вонзаясь в узкое пространство, минуя строй дверей, иногда исчезая за одной-другой и продолжая стремительное движение. В распахнутых полах твердого, будто скроенного из снежного наста, халата был виден голубой хирургический костюм. Такая же голубая, похожая на поварской колпак, шапочка чудом лепилась, не слетая, к могучей седоватой шевелюре. Меня всегда поражало, что шапочка не слетает. На такой-то скорости! Полы халата развевались, все встречные ветра сообщали напряжение этим парусам, которые гнали вперед тело Апостолоса вопреки законам динамики.