— Как это вы вдруг забыли? Двадцать лет подряд человек только то и делает, что сидит на бульваре и отсчитывает по фасаду ваше окно.
— Извините. Завтра у меня у сына геометрия устная. Он трусит, совсем заморочил мне голову. Тут про все забудешь.
Наконец Мемос расхохотался.
— Молодец, — сказал он. Он похвалил меня за то, что я приняла игру, а не стала допытываться, как это он вдруг очутился здесь. Теперь он мог спросить:
— Вы живете в этом доме?
— В этом.
Мемос наклонился к Бурику и погладил пух, облепивший пса. Никакой тюбетейки не было у него на голове. Это на черном бобрике волос белело крестообразное клеймо седины. Точно удар креста припечатался; я никогда не видела такого.
— Осторожнее, — предупредила я, — он только по форме болонка, а по содержанию — злобный фокс.
— И у него мертвая хватка? Все владельцы фокстерьеров горды их мертвой хваткой.
— Я не владелец. Но сын, правда, приобрел его за мертвую хватку. Тут на бульваре гуляет какой-то человек, он дает своему фокстерьеру поводок, и тот хватает его намертво. Человек крутит собаку над головой. Сыну очень хотелось гулять по бульвару, небрежно покручивая собаку над головой.
— Мне бы тоже очень хотелось, — сказал Мемос. — Это замечательно: идешь и крутишь собаку над головой.
— А вам некого крутить?
— Некого. У меня в жизни только раз была собака. В детстве, когда мы жили на улице Бубулинас. Пропойная была собака, всегда таскалась к соседскому кафе и вылакивала остатки вина из таза. — Он говорил, не поднимая головы, перебирая пальцами собачью шерсть.
— Эта предпочитает кофе. Когда мы забирали Бурика от прежних хозяев, там уже изнемогали от его сибаритских замашек, но, тем не менее, хозяйка и дочь напутствовали: «Он также любит кофе». Хозяин дома мрачно добавил: «Только очень мелкого помола». Видно, Бурик был у него уже в печенках.
— А вы и в детстве жили в этом доме? — Мемос кивнул в сторону моего двора.
— Нет. Это квартира мужа. Я жила на Арбате, вернее, в одном из арбатских переулков. Там гнездилась самая старая и тихая Москва, переулки будто специально созданы для детства. Взрослые уже не чувствуют их недосказанности. А в детстве недосказанное можно придумать.
Оторвавшись от Бурика, Мемос снизу вверх покосился на меня, выжидательно и недоуменно рассматривая. Мне показалось, что его несколько покоробила литературная нарочитость фразы о недосказанности переулков. Но он сказал:
— Пошли на Арбат?
— Это далеко. Почти половину бульварного кольца нужно пройти. И потом — собака. — Мне не пришло в голову, что Кирилл будет беспокоиться о том, куда я пропала. Я только представила, что Бурик начнет тянуть поводок, устремляясь под скамейки и к урнам, а это очень мешает идти.
— Ничего, пошли. — Мемос встал, разминая затекшее от сидения тело. — Пошли. И дойдем до перекрестка Арбата и улицы Бубулинас.
— Кто вам обещал, что они пересекутся? — Я сказала это, еще пытаясь протестовать против прогулки, но тоже встала и намотала поводок на руку.
— Ничего не известно. Вот ведь я пошел просто побродить по Москве, а вышел к вашему дому, и вы тут же вышли навстречу. Ничего не известно. Но думаю, они пересекутся: мы прекрасно поговорили о собаке.
Мы шли бульварами, и поздний июньский закат вбивал алый клин между обширными кронами деревьев, темневших по обе стороны дорожки. Закат реял на высоком небе, встречая день солнцестояния, закат гнал к нашим ногам раскаленные рыжие вихры тополиного пуха. Подчиняясь регламенту, далеко над деревьями задрожали, наливаясь светом, ненужные фонари, и сиреневые льдинки повисли в пекле зарева.
Мы все время говорили, но я не могу вспомнить ни слова из этого разговора. Впрочем, это и неважно. Разговор состоялся там, еще у моего дома. Мы прекрасно поговорили о собаке.
Я не помню, о чем мы говорили потом. Я только помню клин заката, вбитый в кроны, и льдинки фонарей дневного света, которые не таяли в этом пекле. И у меня теперь всегда болит сердце, когда на алом полотнище неба загораются фонари.
Через пролом в стене мы выбрались на тротуар. Неровно обитый край кладки выдавался острым углом, и я шепнул Георгису, который лез вторым: «Осторожней!» Но он, конечно, все равно зацепился за выступ плащом, навалился мне на спину.
Я выбросил руки вперед и уперся во что-то гладкое, теплое, вздрогнувшее от моего прикосновения.
Прямо на тротуаре стояла лошадь, впряженная в деревенскую телегу. Зрелище было почти фантастическое: в эту голодную зиму 1941/42 года живая лошадь на афинской улице уже стала идиллическим архаизмом.