Но мы странное поколение. От нас и юность требовала полной гибели, всерьез, даже когда возрастное легкомыслие отстаивало право на игру.
Может, оттого и любовь наша не похожа на любовь прошлых веков. Она исполосована, нашпигована Историей. Собственной и мировой. Мы в капкане у Истории. Но теперь, с тобой, я узнала: и загнанная туда, наша любовь не становится прирученной или умаленной. Похоже, в ней возникают особые черты и величины. Господи, о чем я философствую! Господи, как я люблю тебя! Как мне невыносимо! Наверное, я просто ищу спасения в чем угодно — в работе, в этих письмах, в попытках что-то осмыслить. А на самом деле все просто, как свечка: нет мне жизни, нет мне жизни, нет мне жизни…»
Колокола буквально надрывались. Они гремели над Афинами, но я все время различал в этом исступленном хоре голос колокола Кафедрального собора. Может, мне только казалось, что я слышу этот басовый стон отдельно от других, но мне казалось так.
Так же мне показалось утром, что я слышал голос Антониса, когда к стрельбищу Кесарьяни проезжали грузовики. Немцы везли на расстрел двести заложников, и ребята пели свою последнюю песню, чтобы их слышал город. Мне еще три дня назад сказали, что Антонис арестован и находится среди заложников.
Мать ничего не знала. Она ничего не знала ни об Антонисе, ни о Марии, ни обо мне.
Сейчас она уже стояла у окна за спущенными жалюзи и ждала. Она ждала, потому что над Афинами надрывались колокола.
У нас была договоренность: после каждого события в городе — демонстрации, облав, расстрелов мы — брат, сестра и я — должны были пройти мимо нашего дома. Мы проходили по другой стороне улицы, а мать из-за спущенных жалюзи следила, когда мы все пройдем мимо. Так она узнавала во все годы оккупации, живы ли мы.
Я знал: сейчас она уже стояла у окна, хотя грузовики еще не вернулись со стрельбища.
По всем кромкам тротуаров торчала плотная стена людей. Они стояли с утра, с тех пор, как грузовики шли к Кесарьяни, и так и не тронулись с места. Я тоже стоял и смотрел то на мостовую, то в даль улицы, откуда должны были вернуться машины. Кто-то сказал рядом со мной:
— Ладно, нечего глазеть, расходитесь, — совсем рядом сказал, и я увидел Цудероса.
Мы не виделись почти всю войну, но до меня часто доходили слухи, что он стал крупной шишкой в «охранных батальонах».
— Ты здесь? — Я спросил так, будто мы расстались час назад. — Зря ошиваешься по улицам. Я думал, ты на Кесарьяни. У тебя же там тьма работы: немцам уже трудно управляться без помощи твоих бандитов.
— Но ведь и ты здесь, — Цудерос рассмеялся почти беззаботно, — а ведь тоже мог быть на Кесарьяни. Я думал, ты там, у стенки. Или, по крайней мере, в Хайдари.
— Решил оставить это место для тебя, — сказал я. — Ничего, скоро встанешь.
Цудерос посмотрел мне в глаза пронзительно и даже весело, как он умел смотреть в критической ситуации.
— Не злоупотребляй галантностью: твое место за тобой, я не претендую на него. Тем более что излишняя галантность не менее опасна, чем излишняя политическая близорукость.
— Не знаю, — я тоже попытался ухмыльнуться, — по-моему, каждый и без очков видит, что вам и немцам крышка. Так что я на твоем месте облюбовал бы в каком-нибудь концлагере камеру поуютней, пока это в твоей власти.
— Одна бригада в Александрии тоже так думала. Однако, — он щелкнул пальцами, — где эта наивная бригада? В концлагере. И не в немецком, а в английском. Так что забеги к окулисту, пока еще бегаешь по городу.
Цудерос отвернулся, будто заскучал от никчемной беседы, и стал что-то насвистывать. Кажется, из Моцарта. Потом сказал:
— Ну, пока… И не надрывай сердца беспокойством о моей судьбе. Меня сама фамилия прикроет. — Цудерос намекал на то, что был однофамильцем премьера эмигрантского правительства.
Он отступил на шаг назад, и толпа замкнула разъявшееся пространство.
Пожалуй, еще никогда мне не было так худо. Ни в те голодные зимние дни, когда мы подбирали на улицах мертвецов, а лица у них были похожи на выветренные горные породы; ни в ночи облав, когда утром недосчитывались кого-то из своих; ни в те месяцы, когда я ничего не знал о матери и близких. Никогда. Никогда ощущение полной безысходности и почти бессмысленности всех наших усилий не подступало так близко, не высасывало так сердце.
Господи, это ведь не 42-й, не 42-й. Сегодня 1 мая 44-го года. Почти вся страна под контролем ЭЛАС. Еще немного — и немцев уже не будет в Афинах! А наших, четыреста человек наших (кроме заложников, они отвезли в Кесарьяни еще двести коммунистов, заключенных лагеря Хайдари) ведут на расстрел, там где-то Антонис, а Цудерос толкует мне о политической близорукости как ни в чем не бывало.