И втолкнул Алпатова в ее комнату.
— Раздевайтесь, — очень ласково сказала Фарфоровая. — Пива желаете?
— Водки, — ответил Алпатов. Она вышла.
Тогда стала ему Фарфоровая, как на первых уроках в гимназии Коровья Смерть: страшно и слабо в себе. «Не убежать ли теперь?» — подумал он, но вспомнил, что еще будет водка и после нее все переменится. Тоже был страшный становой, а потом стал милым Кумом.
Она принесла графин с двумя рюмками, на блюдечке было нарезано мясо: закуска.
— Миленочек, ах, какой ты хорошенький! Пил ли ты водку когда-нибудь?
— Пил! — И налил две рюмки. — За ваше здоровье! Чокнулся и выпил.
И вот странно — обжег себе рот, водка настоящая, а никакой перемены от нее не было.
Налил еще, выпил и — опять ничего, и еще налил и — опять ничего, и еще...
— Миленочек, ты очень уж скоро, так ты совсем опьянеешь.
— Водка на меня не действует, — ответил Алпатов, — мне надо много выпить.
— Вот ты какой!
Она села в кресло, притащила его к себе на колени, обняла.
— Ах, какой ты хорошенький, миленочек, знаешь, я тебе сделаю подарок вот.
И дала ему небольшой перочинный перламутровый ножик.
— Подождите, — освободился Алпатов, — я сейчас на двор схожу, мне нужно.
Шинель надел, а пояс забыл. Выпитая водка стала действовать, только в другую сторону, — видно, напрасно грешат на этот хлебный напиток. Или, может быть, невидимая, неслышимая, притаенная где-нибудь в уголку души детская прекрасная Марья Моревна оттолкнула от своего мальчика фарфоровую бабу с яркими пятнами. Водка действовала, но в другую сторону: бежать, бежать.
Он спрятался в тени ворот, собираясь перелезть в подворотню, но вдруг ему почудилось, что на той стороне есть кто-то.
«Не Заяц ли это лезет?»
Вылез кот и шарахнулся, другой кот бросился на первого, и оба с ужасным криком понеслись на крышу. Две старушки у других ворот разговаривали между собой.
Первая старушка сказала:
— Пост пополам хряпнул! Вторая ответила:
— Коты на крыши полезли. Первая сделала вывод:
— Значит, месяц остался до полой воды.
«Ведь вот как о»и странно выводят, — подумал Алпатов, — у них причины выходят совсем не так, как у Бокля».
Коты, сцепившись в клубок, ляпнулись с крыши прямо ему под ноги и бросились в подворотню. За котом бросился в подворотню Алпатов — и на забор, по кустам до другого забора, по улице.
Добрая Вильгельмина ничего не заметила в дверях, и он прямо пошел в постель, но водка теперь только и начала свое действие; всю ночь ему чудится, будто Заяц его преследует, он в подворотню, и Заяц за ним; по пустырям, по заборам, по крышам мчатся они всю ночь, только где-то у собора ему удалось наконец обмануть Зайца: с высокой горы он катился вниз кубарем, и там у реки опрокинутая лодка, под эту лодку нырнул он, а там... что там он увидел! Там сидел Козел и уединенно сам с собой занимался.
— Auf, auf! в гимназию! — звала его Вильгельмина. С ужасной головной болью он встал и вышел к чаю.
— О mein liebes Kind [О мое дорогое дитя (нем.)], — воскликнула добрая Вильгельмина, — ты совсем больной, не нужно ходить в гимназию!
Но Алпатов пошел, у него было какое-то смутное решение начать свою жизнь совсем по-другому. Первый урок был как раз география. Вошел Козел, сел, заложил ногу за ногу и задрожал, заходила кафедра, затряслась половица и через половицу — и парта. Алпатов стал испытывать точь-в-точь такое же невыносимо противное, как от фарфоровой дамы. Своими зелеными глазами учитель стал перекидываться от лица к лицу. Алпатов упорно смотрел, и когда встретил, то видел, как они зло вспыхнули и остановились, как две кометы злейшие на всем небе светила. Алпатов опять скривил губы, как Коровья Смерть, и от этого Козлу стало, будто он яд принял.
— Ты опять рожи строишь? — сказал он.
— А вы опять дрожите, — ответил Алпатов. — Мне это неприятно.
Класс притих, как перед грозой.
Козел перестал дрожать ногой и даже как будто сконфузился, стал шарить глазами в журнале, слепо вызвал кого-то. Только Алпатову нельзя было так оставаться, было начертано совсем не тут, что идти ему в это утро, идти До конца: далеко где-то в других временах и в других странах камень упал, и пошли круги по человечеству и сегодня докатились до этого мальчика. Он поднял руку.
— Что тебе надо?
— Позвольте выйти.
— Не успели начать урок и уже выйти. Что с тобой? Сердце у него стучало. Он вспомнил, что Вильгельмина, принимая бром, жаловалась на сердцебиение, и сказал:
— У меня биение сердца.
— Ну, что же, — ответил Козел, — сердце у всех бьется. В классе засмеялись. Победа была за Козлом. Алпатов сел на свое место.
Жалобно ударил колокол крестопоклонной недели: в церкви пели «Кресту твоему поклоняемся, владыко». При этом звуке Козел тихонечко и быстро перекрестился,
Алпатов встал.
— Тебе что?
— Пост пополам хряпнул.
— Ну, так что?
— Коты на крыши полезли.
— Что ты хочешь сказать?
— Значит, месяц остался до полой воды. Козел хорошо понял.
Козел такое все понимал.
— Какой ты заноза, я никогда не думал, что ты такой негодяй. Сейчас же садись и не мешай, а то я тебя вон выгоню.
Алпатов сел. Победа была за ним. Козел задрожал ногою, и половица ходуном заходила.
— Вон вы опять дрожите, невозможно сидеть.
— Вон, вон! — кричал в бешенстве учитель. Тогда Алпатов встал бледный и сказал:
— Сам вон, обманщик и трус. Я не ручаюсь за себя, я не знаю, что сделаю, может быть, я убью.
Тогда все провалилось: и класс исчез в гробовой тишине и Козел.
Заунывно ударил еще раз колокол крестопоклонной недели. Козел перекрестился большим открытым крестом, принимая большое решение, сложил журнал, убрал карандаши.
— Ты — маленький Каин! — прошептал он Алпатову, уходя вон из класса.
— Козел! Козел! — крикнул ему в спину Алпатов. Через несколько минут в класс вошел Обезьян; у него было торжественно-мрачное лицо, и он сказал:
— Алпатов, возьми свой ранец, уходи из класса и больше не возвращайся.
Алпатов не надел на спину ранец, как это непременно требуется, а взял его под мышку портфелем, запел: Allons, enfants de la patrie!
И пошел в коридор мимо директора, не поклонился и все пел:
Contre nous de la tyrannie... [О дети родины, вперед! На нас тиранов рать идет... (фр.)]
По пути домой он зашел в лавочку, купил себе черные пуговицы.
— Что случилось? Что так рано? — спросила его добрая Вильгельмина. Заболел?
— Меня исключили из гимназии, — сказал Алпатов.
— Wa-a-as-s?
Алпатов попросил ножницы, иголку с ниткой и пошел в свою комнату. Там он сел у столика, развернул свою заветную бумажку, положил на стол перед собой. И, отпарывая блестящие серебряные пуговицы, пришивая черные, запел на весь дом:
Allons, eniants de la patrie! Le jour de gloire est arrive...
[О дети родины, вперед!
Настал день нашей славы... (фр.)]
Верно, из всех хозяек этого города одна добрая Вильгельмина понимала эту песню во всем ее ужасном значении.
— Alles verloren! — шептала она с ужасом. — Armes Kind! [Все погибло! Бедное дитя! (нем.)]
А за дверью до самого вечера гремело:
Contre nous de la tyrannie... ОТ АВТОРА
Так вот теперь мало-помалу определяется, что из моего натурального существа сначала еще в детстве вышло и сложилось стремление уйти куда-то в иную страну, в иное место, где создавалась потом «Ветка Палестины».
И эта первая неудача открыть в себе самом новую страну окончилась позором возвращения в свою конюшню.
Так точно вышло и с побегом в Азию. Все товарищи по классу с каким-то злорадством дразнили меня непрерывно: «Поехал в Азию, приехал в гимназию». Конец же пребывания моего в Елецкой гимназии был не чем иным, как продолже, нием неудачи побега в небывалое.
Писал я об этой страшной неудаче и с точки зрения натурального человека, и с точки зрения маленького поэта; Курымушки, и с точки зрения автора «Кащеевой цепи»: начала эпохи Октябрьской революции. Но теперь я чувствую, что мало мог тогда разобраться в себе и понять основы своего благодетельного стыда неудачи.
Особенно сильный позор я переживал, когда, выгнанный из гимназии, сам своей рукой отпарывал блестящие серебряные пуговицы шинели и пришивал на их место обыкновенные черные.