В ту пору и тот, и другая отвергли бы мысль об эротическом характере их отношений с пренебрежительной улыбкой, для чего достаточно было чуть сморщить нос и на миг опустить уголки губ — именно такой гримасой Арношт выражал свое отрицательное мнение по поводу любой попытки поставить любовь выше физиологии.
Но той вечерней зарей они так долго стояли у башни св. Петра, что и не заметили, как зажглись уличные фонари; и лишь когда их беседу прервал бой часов с башни, возвещая о наступлении слишком позднего времени и о необходимости расстаться наконец, Маня сказала, протягивая Арношту руку:
— Смотрите, не болейте мне больше, коллега!
От такого невероятного выражения брови Арношта двинулись было вверх, но изумление его уже в зародыше погасил теплый тон, какой Маня инстинктивно нашла для своих слов. Этот искренний тон слишком выдавал звучание некоей струны; чтобы не пробудить отклика и с его стороны. Но он сказал только:
— Благодарю!
И они разошлись.
«Не болейте мне!» Кто когда обращался к нему так за все время, что Арношт живет на свете? Даже родной отец так не говорил! И именно на словечке «мне» голос Мани легко, но вполне явственно дрогнул...
«Dativus sumpaticus»[74], — сказал себе Арношт Зоуплна.
Впервые с тех пор, как он встречается с барышней Улликовой, возникло между ними что-то из области чувств, и следует признать — чувств весьма искренних.
Но — желательно ли это? Ему, Арношту Зоуплне, который сегодня впервые, и притом несколько раз, запутывался в объяснениях, даваемых внимательной ученице? И всякий раз это случалось только потому, что взгляды их встречались...
Кто же в этом виноват?
Да он сам — его собственное любопытство. Как только Маня подала ему руку, он по тону ее, совсем не такому безличному и объективному, как обычно, почувствовал, что параллельно с цепочкой отвлеченных мыслей, обсуждаемых ими, идет еще один строй мыслей, заслоняя спокойное развитие ее выводов, слушать которые прежде доставляло ему такую радость!
Арношт тогда невольно сделал то, что прежде ему и в голову не приходило, — заглянул ей в глаза, чтоб понять, отчего она сегодня какая-то другая. И увидел, что взгляд ее такой же влажный и теплый, как тон ее голоса.
И вот теперь: «Не болейте мне!»
Principius obsta![75]
Да, с самого начала необходимо противиться подобным соблазнам, они рассеивают мысль, грозят лишить покоя, да уже и лишают — вон уже более получаса он занят этим вопросом, когда обычно-то, едва разойдутся, он уж и не помнит о существовании барышни Улликовой!
И на другой вечер барышня Улликова не нашла печального философа у витрины антиквара на Староместской площади.
Пошла туда на третий вечер — и в третий вечер его там не было.
На четвертый вечер щеки Мани обжег румянец, когда она поймала себя на том, что идет к Староместской площади; и она свернула с полдороги и пошла домой через Вацлавскую.
Он умышленно избегает ее, нет сомнения.
С того времени барышня Улликова ходила домой через Вацлавскую площадь.
Протекли два месяца, и покой их был очень полезен Мане: она блестяще сдала практику.
Но однажды, в конце января, в парке, вырос перед ней как из-под земли печальный философ Арношт Зоуплна.
— Добрый вечер, коллега! — сказал он, протягивая ей руку.
Непонятно было, что выражает такое обращение к студенту в юбке — иронию или педантство; но он всегда приветствовал ее этими словами.
И тотчас заговорил, начав с того места, на каком они остановились два месяца назад, словно виделись только вчера. Маня остереглась хоть словечком упомянуть о двухмесячной разлуке, не спрашивала даже, как он себя чувствовал, что делал — трансцендентальное знакомство сблизило их еще не настолько, чтобы интересоваться обыденными делами друг друга.
Так что сохранялась фикция, будто новой своей встречей они обязаны случайности. Зато заметно изменился характер этих встреч: с того дня они сходились уже не у витрины антиквара на Староместской площади, а на Вацлавской, причем инициатором ежедневных прогулок, заканчивавшихся у башни св. Петра, был теперь Арношт; он всегда приходил первым, а если его не было на месте вовремя, Маня уже никогда не ждала его.
Они встречались даже летом — Маня не могла покинуть Прагу из-за своих занятий. Пока что ее вполне удовлетворяло возобновление их встреч, чуть ли не мещански регулярных — ей приятно было думать, что доктору Зоуплне пришлось-таки выследить ее новый путь к дому.
И была она счастлива, счастлива совершенно, счастливее, чем возлюбленная самого страстного поклонника, — и это несмотря на то, что наиболее серьезным и почти исключительным предметом их бесед в ту пору было... Непознаваемое, ignorabimus[76] которого блестящий математик Зоуплна отстаивал с горячим энтузиазмом. Он высмеивал обычные утверждения позитивистов о невозможности представить себе бесконечность и четко доказывал пораженной Мане, что именно метод, с помощью которого эмпиризм исключает бесконечность из сферы представлений человеческой мысли, как раз и доказывает невозможность представления о конечности пространства и времени — представления, от которого не в силах избавиться традиционное мышление, само себе внушившее ошибочный постулат. Такой же, по его выражению, «аутосуггестивной ошибкой спекулятивной философии» он считал навязчивую каузальность, причинность, это непременное свойство человеческого мышления. Стоя перед барышней с «Папирки» у башни св. Петра, «пан доктор» с бравурной легкостью решил загадку существования вселенной, попросту отрицая, что это загадка. Он говорил:
76
Вторая часть изречения «ignoramus et ignorabimus» — «не знаем и не будем знать»