Тинда говорила с возрастающим одушевлением, и глаза ее разгорались все ярче. В волнении она даже встала, затеребила кружевную накидку, затем слегка перевела дух и, начиная пианиссимо с самого низкого тона, пропела все свои гаммы до фортиссимо на самой верхней ноте, тотчас снова перешла на пианиссимо и стаккато, довела снова до самого глубокого, низкого тона, протянув его форте, насколько хватило воздуху в груди; при этом она даже ни чуточки не покраснела.
Словно радуга, словно плавный взлет звуковых цветов, нематериальный, и все же тяжелее радуги, взвился голос Тинды, больший, чем она сама и ее силы, — больший, чем объем комнаты от пола до потолка, существовавший, казалось, вне самой певицы до такой степени, что источник звука обозначало только то, как с каждым изменением ноты изменялось и положение ее губ.
Не прекращая петь, Тинда обошла столовую, слегка покачивая в такт прелестной своей головой тем изящным движением, каким шелкопряд окутывает себя своей паутинкой, — и на последней фермате остановилась за спиной Мани; рот ее, исторгающий звук, был округлен, как на маске трагедии.
Все трое не отрывали от нее глаз; Маня запрокинула голову, чтобы видеть сестру, тетка смотрела с изумлением, несколько хмурым, зато с жесткого лица Боуди исчезла без следа его обычная циническая насмешливость — на какую-то минуту он явно был покорен волшебством прекраснейшего комизма, заключающегося в том, что из девичьей груди с такой естественной легкостью льется по-мужски звучный колокольный звук.
На одном дыхании, без всяких усилий Тинда подняла свой голос снова до самой верхней ноты и снова опустила его до самых низов.
Маня встала, приложила ухо к левой стороне груди сестры и сказала:
— Беспримерное сердце — бьется не столько учащенно, сколько свободно!
Тинда обняла ее, звучно чмокнула в щеку и снова пошла по комнате, запев грустнейшую на свете контральтовую арию «Inflammatus» из Дворжаковой «Stabat mater»[68], доказывая тем самым, что великолепный ее орган все-таки по преимуществу — альт.
Она не пропела и двух тактов, как тетушка Вашрлова, возмущенная, сложила свое вязание, воткнула в него спицы и энергично произнесла:
— Если ты собираешься стать певицей, а твоя сестра — врачом, то мне у вас делать нечего — таким гарде-дама только мешает; коли так, придется мне отказаться от места!
Она хотела сказать это полушутливо, а прозвучало горько — видимо, старой даме действительно было неприятно.
— Тетушка, даже черт не знает, что бог даст, — возразил Боудя. — Если б Тинда захотела, могла бы еще до наступления зимы выйти замуж по-княжески: инженер Моур вернулся из Америки...
Тинда, которой величие и скорбь страстной мелодии ничуть не мешали посмеиваться над жалобами тетки, оборвала пение, едва было произнесено имя инженера Моура.
— Да, да, — продолжал ее брат, — и говорят, он стал богаче еще на миллиончик, заработал будто бы за этот год в Америке кучу денег. Какую-то новую компанию основал для эксплуатации своего нового изобретения.
Тинде досадно было, что ее смутило это имя; в памяти ее оно было связано не с таким уж большим интересом, чтоб прерывать из-за него пение — а вот же прервала!
— Тебе бы еще покраснеть, Тина, — пошутила серьезная медичка. — Это означало бы более счастливый гороскоп для несчастного чешского Эдисона, чем тот, с которым он уехал год назад!
— Тише, папа идет, — глянула Тинда в окно и села на свое место.
— Вот если б я вздумал опоздать к обеду на целый час — что бы тут началось! — проворчал Боудя.
— Богумил, еще словечко в таком тоне о папочке, и будешь иметь дело со мной! — вполголоса пригрозила брату Маня, сверкнув глазами.
— А что такое? — чуть ли не жалобно отозвался тот, краснея, это он-то, прославленный вратарь команды «Прага»!
— Сам знаешь, и молчи!
Это прозвучало еще строже, и брат ответил не словами, а взглядом, переводя его потом с некоторой неуверенностью на Тинду и на тетку, как бы говоря: «Маня что-то против меня затаила».
68
Церковное сочинение для хора и оркестра выдающегося чешского композитора Антонина Дворжака (1841—1904).