— Ну, что же вы? — подбодрила она медлившего репетитора.
А он глянул на нее с невыразимо печальным предостережением и взял ее руку в свои, только на клавишах ловкие, пальцы.
— Да не так! — Тинда легким взмахом отстранила его руку. — Вот так! — и сама приложила свою руку к его губам.
Он едва осмелился запечатлеть на ней поцелуй, но Тинда так прижала ее, что губам его стало больно.
Важка ушел, опьянев до немоты, и три дня после этого не являлся.
— А, значит, вы не совсем на нас рассердились! — встретила его Тинда, когда он пришел снова, и опять поднесла ему руку для поцелуя.
Теперь он поцеловал ее, как верующий целует святыню, очарованный грациозностью движений этой руки, прекрасной, словно оживший орнамент. Много еще было восхитительных вариантов изощренного кокетства, с каким Тинда впоследствии встречала и отпускала его: то даст поцеловать только кончики пальцев, то тыльную сторону ладони, то саму ладонь, а один раз подставила ему то местечко выше ладони, где у нее были три розовато-беленьких бугорка, протканных тоненькими голубыми жилочками. Кисть ее соединялась с предплечьем довольно крупным суставом, но именно это придавало особую красоту ее руке: то был как бы акцент в общем ритме ее формы.
Тинда заметила, как осунулся репетитор, и по искаженным чертам его лица угадала великую его любовь — он любил ее во сто раз больше, чем все прочие знакомые ей мужчины вместе взятые.
Но — кто знает? Был среди них один — и он вспомнился сейчас Тинде особенно живо, — который, если говорить о страсти...
Ну и бог с ним! Она, Тинда, любит только свое искусство, а мужчины — мужчины всего лишь развлекают ее. Она забавляется ими, как сейчас забавляется Рудольфом Важкой.
— Ну, а теперь за работу, и будем благоразумны! — весело вскричала она, тихонько добавив: — Оба...
Тихонько — чтобы он не слышал; но он услышал.
Он понял ее замысел и решительно ударил по клавишам; перед ним стояли ноты с тем самым упражнением. Критическое место он проиграл без трепета — и все же, как ни злился на себя, погиб безвозвратно. Все было кончено и решено за три дня его отсутствия; в начале четвертого он еще клялся себе, что не пойдет к Улликам, — и вот он здесь...
Тинда точно знала, что с ним творится; она стала позади него и так легко пела сложнейшую колоратуру, на таком свободном дыхании, что он чувствовал, как от этого дыхания шевелятся его жестковатые, но не густые волосы, сквозь которые просвечивала кожа.
— Не так громко, — недовольно произнесла Тинда, постучав его по плечу.
Он поправился на стуле, а в ее поющем голосе прозвучал смешок.
И больше ни словечка ни о чем, кроме игры и пения, никаких намеков, выходящих за пределы, допустимые между певицей и аккомпаниатором.
Случалось, правда, что когда он по ошибке перевертывал по две страницы сразу, она шлепала его по руке, причем скорее символически; но и это едва ощутимое прикосновение вызывало в нем новый порыв безрассудной страсти. Она, эта страсть, вспыхивала в его глазах, словно искра, разрядившая напряжение, которое он ощущал всем своим позвоночником; это напряжение излучало тело Тинды, стоявшей так близко позади него, что едва не касалась его спины. А слух Важки был непосредственным, опытным наблюдателем того, как работает ее органный голос, в волшебную чистоту, мощь, огромный диапазон и сладостность которого он, в сущности, и был, главным образом, влюблен.
Важка слышал дыхание ее здоровых легких, слышал сквозь пианиссимо заключительной ферматы равномерное биение ее сердца.
С таким железным упорством, так добросовестно и тщательно соблюдать все требования, приказы и советы знаменитой своей учительницы могла только певица с самыми серьезными намерениями — и Рудольф Важка, этот целомудренный факир своей любви, считал своим долгом всячески помогать наиболее полному развитию драгоценного музыкального инструмента в ее благородном горле, этого великолепнейшего, ярчайшего vox humana[70], какой он когда-либо слышал.
Разучивая оперные арии, Тинда становилась в изгибе рояля, как можно ближе к поднятой крышке, чтобы, преодолевая самое сильное фортиссимо инструмента, выработать в себе динамику драматической певицы, торжествующей над оркестром.
В такие минуты она действительно забывала весь мир, себя самое и, вдохновленная собственным пением, зажигалась собственным искусством, как факел на ветру; ее губы, то округляясь, то растягиваясь или сужаясь, были как бы клапаном для того жара, который плавил металл в ее горле, глаза пылали вдохновением, словно очи прорицательницы или менады.