Но одно божество возвышается над всей этой толпой. Взгромоздившись на поперечную балку, переброшенную через колодезное жерло, водочерпий двигает руками словно мельничными крыльями — перехватывая веревку как можно ниже, он вытягивает ее вверх, высоко над головой, чтобы приблизить к себе наполненный водой бурдюк. Светлая жидкость мгновенным потоком изливается в корыта, тотчас превращаясь в грязь. Похудевший бурдюк свободно падает в колодец, веревка осатанелой змеей извивается в ладонях водочерпия, и снова приходят в движение мельничные крылья рук.
Эту тяжелейшую работу часто совершает, вздыхая и стеная, тщедушное, истерзанное тело, которое норовит при первой возможности замедлить или прекратить усилия, но надсмотрщик тут как тут: с длинным хлыстом в руке он спешит подогреть всегда готовый угаснуть пыл. Однако здесь перед нами было зрелище совсем иного рода — великолепная машина из мускулов и сухожилий, статуя из светлой меди, вся в пятнах черной грязи, обливалась водой и потом, но работала без труда, в каком-то восторге, едва ли не вдохновенно; это был не столько труженик, сколько танцовщик, и когда широким движением он вытягивал веревку кверху, он запрокидывал голову к небу, встряхивая своей золотистой гривой в каком-то, я бы даже сказал, счастливом упоении.
— Кто этот человек? — спросил я у одного из своих приближенных.
Он пошел узнать и, вернувшись, напомнил мне о рынке в Баалуке и о двух купленных там молодых финикийцах.
— У него, кажется, была сестра?
Мне объяснили, что девушку отправили собирать просо. Я приказал, чтобы их воссоединили и пока что зачислили в штат дворцовой прислуги. А там поглядим.
Поглядим… Эта стандартная формула обычно означает, что приказ надлежит исполнить немедленно, хотя во имя чего его исполняют — остается неясным и как бы теряется в тумане будущего; но в данном случае формула обретала более глубокий смысл. Она означала, что я повинуюсь порыву, против которого не могу устоять, хотя он не преследует никакой цели, по крайней мере цели мне известной, ибо, может быть, двое чужеземцев участвовали в неведомых мне планах судьбы.
Дни шли за днями, я ни на мгновение не забывал о моих светлокожих рабах. В ночь накануне возвращения во дворец я вышел из шатра и один, без свиты, зашагал в степь. Вначале я брел наугад, стараясь только не менять направления, но вскоре увидел вдали свет, который принял за огонь очага, и, не зная в точности зачем, решил направить свой ночной путь к нему. Казалось, между мной и этим огоньком завязалась игра в прятки, потому что по прихоти впадин и бугорков, кустарников и камней он то исчезал, то появлялся вновь, оставаясь как будто бы все таким же далеким. Наконец, когда я решил уже, что он исчез совсем, передо мной очутился вдруг старик, сгорбившийся над низким столом, на котором горел светильник. Один посреди этого бескрайнего безлюдья, он золотой нитью вышивал пару домашних туфель. Поскольку видно было, что ничто не может заставить его прервать работу, я без церемоний сел прямо против него. В этом видении, представшем предо мной среди океана черноты, все было белым: белая муслиновая чалма на голове старика, его мертвенно-бледное лицо, длинная борода, окутывавший его плащ, длинные прозрачные пальцы — все вплоть до цветка лилии, таинственно расцветшего на столе в узком хрустальном бокале. Я старался напитать свой взор, сердце, душу зрелищем этого безмятежного покоя, чтобы мыслью вернуться к нему и почерпнуть в нем опору, если когда-нибудь в мою дверь постучится страсть.
Старик долго словно бы не замечал моего присутствия. Наконец отложил свою работу и, сцепив руки на колене, взглянул на меня в упор.
— Через два часа, — сказал он, — небо на востоке окрасится в розовый цвет. Но чистое сердце уповает на приход Спасителя с такой же надеждой, с какой часовой на валу ожидает восхода солнца.
Он умолк. То был торжественный час, когда вся земля, еще погруженная во мрак, затаившись, предчувствует появление первого луча зари.
— Солнце… — прошептал старик. — Пред ним все немеет, говорить о нем можно лишь в недрах ночи. С тех пор как вот уже полвека я подчиняюсь его великому и грозному закону, путь его от одного края неба до другого — единственное движение, которое я признаю. Солнце, ревнивое божество, отныне я могу поклоняться лишь тебе, но тебе ненавистна мысль! Ты не отступилось, пока не налило тяжестью все мышцы моего тела, пока не убило все порывы моего сердца, не помрачило все вспышки моего разума. Силой твоей тиранической власти я изо дня в день все больше превращаюсь в свое собственное полупрозрачное изваяние. Но я должен признать, что это окаменение — великое счастье.