«Все-таки я от жандарма еще не ушел, — писал он Жуковскому из Михайловского, — легко, может, уличат меня в политических разговорах с кем-нибудь из обвиненных. А между ими друзей моих довольно…»
И жандарм не заставил себя ждать…
Он прибыл из Москвы в Псков, к псковскому губернатору Адеркасу, с высочайшим повелением доставить Пушкина в Москву. Повеление было противоречиво и потому малопонятно: с одной стороны, в нем говорилось, что Пушкин может ехать «в своем экипаже свободно, не в виде арестанта». С другой — что его должен сопровождать фельдъегерь, а по прибытии в Москву он «имеет явиться прямо к дежурному генералу Главного штаба его величества».
Адеркас послал за Пушкиным нарочного с повелением немедленно выехать. Пушкин успел только взять деньги, накинуть шинель.
Рано на рассвете в соседнее Тригорское прибежала запыхавшаяся Арина Родионовна. Как рассказывала потом одна из жительниц Тригорского, седые волосы ее космами падали на плечи. Она плакала навзрыд. Сбивчиво, беспорядочно рассказала она о событиях прошлой ночи.
Никто не ждал добра. Не ждал добра и Пушкин.
…8 сентября 1826 года он и сопровождающий его жандармский офицер миновали последнюю полосатую будку на пути к Москве и проследовали прямо в Кремль, в канцелярию дежурного генерала. Дежуривший в тот день генерал Потапов тотчас известил о прибытии Пушкина начальника Главного штаба барона Дибича, который написал прямо на донесении Потапова:
«Нужное, 8 сентября. Высочайше повелено, чтоб Вы привезли его в Чудов дворец, в мои комнаты к 4 часам пополудни».
Запыленного, покрытого дорожной грязью, его ввели прямо в императорский кабинет.
— Здравствуй, Пушкин, — промурлыкал Николай Павлович. — Доволен ли ты своим возвращением?
Пушкин, по его словам, отвечал «как следовало». Но как? Это неясно. Может, благодарил. Может, пробормотал что-то придворно-подобающее.
Николай слушал, откинувшись на спинку кресла.
— Пушкин, принял ли бы ты участие в четырнадцатом декабря, если б был в Петербурге?
— Непременно, государь, — ответил Пушкин. — Все друзья мои были в заговоре, и я не мог бы не участвовать в нем.
Венценосная кошка то втягивала, то выпускала когти бархатной лапы.
— Что же ты теперь пишешь?
— Почти ничего, ваше величество: цензура очень строга.
— Зачем же ты пишешь такое, чего не пропускает цензура?
— Цензура не пропускает и самых невинных вещей; она действует крайне нерассудительно.
— Ну, так я сам буду твоим цензором. Присылай мне все, что напишешь.
И чуть ли не в тот же вечер Москва была полна разговоров, что царь был-де добр к Пушкину, милостив к Пушкину, оказал Пушкину неизъяснимое и неизреченное благоволение, приняв его «как отец сына», «все ему простил», «обещал покровительство свое».
А главное — будто Пушкин, сам Пушкин, склонил перед царем и царской лаской свою гордую, непокорную голову.
…Так это или не так?
Если бездумно довериться целому сонму так называемых свидетельств современников, в том числе и отца поэта, Сергея Львовича, наперебой утверждавших, что Пушкин вышел из царского кабинета «со слезами на глазах, бодрым, веселым, счастливым», то все было так.
Но попробуем отойти от этих свидетельств — порой пустых, намеренных, пристрастных, порой основанных на чужих словах. Попробуем сопоставить эти свидетельства с истинным обликом участников завязавшейся в те дни драмы, закончившейся трагической гибелью Пушкина.
Начнем с императора Николая Павловича. Мы знаем нарисованный блистательной кистью Герцена портрет этой «остриженной и взлызистой медузы с усами», которая постоянно — на улице, во дворце, со своими детьми и министрами, с вестовыми и фрейлинами — пробовала, может ли ее взгляд, подобно взгляду гремучей змеи, останавливать кровь в жилах.
Мы помним эти «зимние глаза», этот лоб, быстро бегущий назад, эту тяжелую, сильно развитую нижнюю челюсть, это лицо, выражающее надменную волю при слабой мысли.
Но посмотрим на Николая не глазами открыто ненавидевшего его Герцена или плеяды людей, разделявших чувства и мысли Герцена. Послушаем официальных казенных историков, вроде Шильдера, которых никак нельзя заподозрить в недоброжелательстве к их царственному герою.