Выбрать главу

По аллеям центрального парка

С пионером гуляла вдова;

Пионера вдове стало жалко

И вдова пионеру...

- Понял, чего она? - кричит он из-за стенки, учитывая, что на его кухне с высокой керосинкой общается его мать, а на моей - с низкой - моя.

Я, конечно, куплет мысленно допеваю.

- Поля, нет ли у вас немножко лимонной кислоты? - кричит его матери через стенку моя. - Вы меня слышите? Не пой уже, чертова кожа!

- Немножко есть! Я выношу! - отвечает Поля.

Моя мать выходит из кухни на летнее крылечко. Его мать выходит из кухни на свое. Он и я видим их сквозь мутные, неотмываемые, залепленные крашенной суриком замазкой стекольца наших кухонь, и он теперь беспрепятственно запевает мало кому тогда, а сейчас тем более, известное продолжение. Мне тоже неведомое.

По аллеям центрального парка

Пионер провожает вдову 

Можно галстук носить очень яркий,

А вдову положить на траву.

Наши матери на крылечках, конечно, всё слышат. "Слышите, что он поет? У них же сейчас возраст!" - говорит моя мать его матери, но поскольку обеим охота узнать, что еще напозволяет себе паскудная эта вдова, замолкают.

Я же новым пафосом пионерской песни восхищен, так что ликующий припев мы с ним поем уже вместе.

Как же так

Вдруг вдова

Пионеру... о-о?

Не пойму, растолкуйте вы мне!

Потому что у нас каждый молод сейчас

В нашей юной прекрасной стране...

Да. Такой мальчик был.

И у него, конечно, был возраст. И конечно, снились ему положенные сны. Например, Пушкинский рынок. Причем без штанов.

О! Только в юных снах может присниться наш Пушкинский рынок совсем безо всего, но в телогрейке. Причем в той части, где под мешки торговок семечками с ледника, сотворенного еще в ноябрьскую холодину, течет талая вода. Голый и бесстыжий, куда обширней в сновидении, чем на самом деле, Пушкинский рынок с накрашенными губами и большими на своем крытом павильоне грудями распахивал и запахивал перед ним казенный ватник, отчего торговые груди сперва вываливались, а затем, толпясь, убирались назад. Народ меж тем, делая свои копеечные покупки, ничего такого не замечал, но Кастрюлец-то всё видел! И накрашенные базарные губы, и розовые буфера, и даже стальные зубы в рыночном рту! А вода под мешки подтекала и подтекала, талая и по-весеннему нечистая. И самое главное (чего, кроме Кастрюльца, уж точно никто не видел) - это что рынок пятился за огорожу дровяного склада и правильно делал! Место за тыном было глухое, и торговки семечками удалялись туда справлять нужду. Рынок, теперь почему-то в больших женских трико, явно отлучался за тем же, а павильонные груди, оттого что приспичило, прыгали на его телогрейке снаружи. Кастрюлец мешкотно торопился поспеть за пятившимся соблазном и одобрял, что рынок интересуется завлечь на дровяной склад именно его. А дровяной склад подумать только! - взял и содрал с рынка лиловые трико и нахально натянул их на свои еловые ноги, которые сразу тоже сделались лиловые. Отлично! Кастрюльцу рынок был важен как раз без порток! Но тут появлялся кто-то лишний, а кто - во сне не разберешь, - похоже, мыловар Ружанский, шедший в аптеку за кальцексом, и рынок, чтобы Ружанский ничего не увидел, от срама усаживался голым задом на пенек перематывать портянки... И всё! Теперь к нему было не пристроиться... То есть Кастрюлец его не догонял... И конечно, просыпался. И каждому ясно в каком виде...

Однажды в гости к родному дяде, жившему через две заросших травой улицы, приехала откуда-то из Симферополя племянница и собой, далеко уже зашедшей в созревании, изобильно добавила в и без того горячее в тот год окраинное наше лето южной пылкости и захолустного бесстыдства, поскольку не хотела показаться хуже московских. Была она чуть постарше Кастрюльца и, появись годом позже, Кастрюлец бы ее уже не интересовал. А пока еще интересовал. А она его - очень. Ноги у нее были загорелые. Платье на ней было ситцевое. Губы обветренные и в сухих трещинках.

- Пошли за дрова губами целоваться - сказала она, и в закутке за дядиным топливом, закрыв глаза, приоткрыла рот. Целоваться Кастрюльцу до этих дров не приходилось, и он с непривычки стал тыкаться в ее нижнюю девчачью губу.

Забор у дяди был сплошной от богатства, сам дядя был на работе, так что в глухом этом бастионе детства, за благоухавшей смоквами разогретой поленницей они были совершенно сами по себе и сразу начали рассказывать друг другу все стыдное что знали. Над ними стояло голубое небо, а в его сияющей высоте ходил пущенный с какой-то из наших улиц змей - змей же в подобных историях ясно зачем. В соседнем дворе у скворечника чернелся скворец, и загорелая девочка с обветренными губами быстренько научила Кастрюльца называть скворца по-правильному - "шпак", а потом сказала: "Давай анекдот расскажу. Один хлопчик говорит другому: У меня тата с мамой, как на ночь лягают, сразу храпят". А у меня, - отвечает другой, - как спать пидут, так цельную ночь в лото играют. То тата говорят, то мама: "Я кончил! Я кончила!"" И она глянула на Кастрюльца, не понявшего в чем соль и спросившего: "И чего?"

За симферопольский анекдот не обидевшись, она стала хохотать, а он, в свою очередь, написал щепкой на земле "улыбок тебе пара" и спросил: "Чего написано?" Но девчонка оказалась недогадливая, и Кастрюлец, отвернувшись, велел: "Ты сзаду читай!" Она вслух прочла, ни капли не смутилась, а наоборот, сказала:

- Вот еще! Для этого женщины применяются! Давай лучше друг другу казать. Чур, я первая! - И разомкнула облупленные горячие ноги. - А теперь ты! Только не плутничай! Во-о-о какой лобан у тебя, я таких и не видела! А теперь я подольше. А теперь вместе. Раз, два, три!

Они сидели на опилочной земле, сопя и уставясь на безволосые тайны друг дружки.

- В меня, как все равно в кобылку твою, тоже вставляться можно. Только выкинь это из головы, потому что я кое-чего дожидаюсь. А его тогда не пойдет. Лучше давай трогаться, ты мое, я твое. Только за пазуху не лезь! Там сейчас больно...

Чтобы оказаться для своего намерения рядом, она пересела, уперла в опилочную землю пятки, протянула руку к Кастрюльцу и стала двигать кулачком взад-вперед, а сама выпячивала низ живота, сильно шевеля им тоже.

- Когда вырастем, - громко дыша, показывала она, - вона куда надо будет его ховать! В самый абрикосик! Только ты не надейся, а то жениху не понравится! - И задвигала кулачком быстрей. Невероятная жуть стала нарастать в слободском низу Кастрюльца. - Во! Он же ж у тебя живой... Он твоя собака... Карацупа кусачая... Напускай давай! Напускай!.. Напустил! Напустил!.. - А под животом у Кастрюльца полыхнул белым пламенем весь какой есть магний самолетной свалки и запенился весь карбид, брошенный во все школьные чернильницы, чтобы впредь в целой жизни такую ошеломительную панику в своем теле больше никогда не почувствовать.

Потом, когда он плелся домой, ему казалось, что из туловища что-то исчезло - не то кишка, не то глист вышел.

Еще она сказала: "Ты после обеда завтра не приходи. Я тут сперва буду вся на солнце загорать, а потом вспотею и с мылом помоюсь - мне так мама велела".

Назавтра после обеда дядя, прикинувшись, что идет опоражнивать урыльник, тоже затаился подглядывать и опозорил его, облив содержимым ночного сосуда. "Голодранец, - орал дядя. - А еще пионэр! Я в твою организацию сообщу! Я в газэту напишу!"

А симферопольская девочка, вся из меда и воска, не закрываясь стояла безо всего на ярком солнце и хохотала, поливая себя спереди - с восковой пчелиной шеи, прозрачной водой из ковшика...

Смердящий дядиным урыльником Кастрюлец пробирался огородами к дому, понимая, что с крымской гостьей ему за дровами больше не бывать и что дядя должен за унижение поплатиться.