Выбрать главу

Первое, что пришло ему в голову (и всякому бы пришло, и мне бы пришло!), - это убрать из-под дяди, когда тот будет садиться обедать, стул. При пузатом своем весе дядя с коротким криком саданется об пол - они же как раз недавно проходили "С коротким криком он пал на землю". Но дядя и так обещал написать в "Пионэрскую правду", поэтому отомстить следовало чужими руками.

Подбил он на это злоумышление двух проживающих возле парка огольцов, которые на вопрос "Ребя?!" ответили "Чё?" "Дрожди у вас дома есть?" "Ну. У бабки. И чё?" - ответили припарковые. Он им объяснил и услышал: "Дашь на велике прокатиться, тогда ладно!"

Мы забыли сказать, что был он из семьи небедной, и девочкин дядя орал "голодранец" зря. У него был даже велосипед, а значит, заветные упаковки самогонных дрожжей числом девять с кусочком были теплым вечером вброшены припарковыми бициклистами в выгребную яму врага.

На сбраживающую деятельность ушла ночь, тоже теплая, и наутро дядин двор покрылся ничего себе слоем известного всем паскудства, причем оно не прекращало поступать и пускать из себя пузыри. Выйдя поутру и втянув мерзкого воздуху, дядя машинально шагнул со ступеньки и сразу увяз. Ничего еще не понимая, но сразу подвернув штанины, он стал, производя миазмические чавкания, вытаскивать по очереди ноги и, словно на ходулях, достиг сарая, ибо вернуться домой и для очистных работ переодеться, чтобы ничего в дом не натаскать, уже не мог. В сарае дядя обулся в старые галоши и теперь, выпрастывая ноги, задыхаясь от нездорового воздуха и, совершенно не постигая, что оно такое и кто мог столько этого за ночь образовать, выпучив глаза, бессмысленно перемещался по двору - то к калитке, то к задворочной будке, то к солнечному лоскуту за дровами, где, конечно, уже не схотит мыться, когда снова приедет, племянница.

А за высоким забором стоял и глядел в щелку дядин сосед, проснувшийся с петухами, потому что в дому от левого проживающего стало вонько. Был он не менее дяди потрясен таинственным событием. Быстренько заложив заборный низ фанерками, сосед злорадствовал, что дяде ничего, кроме как зарыть это необъяснимое габдо, не остается, для чего надо будет обязательно перекопать весь двор лопатой. Правда, если потом целиком посеять укроп, - он такую землю любит.

Ну и ну, беспутный мой Кастрюля! Уж мне-то известно, что озорство твое не знало удержу и уморительную пакость ты, будучи наделен шутовским характером, умел подстроить как никто. Причем неотвратимо. Когда же ты подрос и на первый план выдвинулось обладание кунсткамерной мужской снастью, тебя, трубя в перламутровые скользкие раковины, призвал в победоносные первопроходцы и мореплаватели океан любви, и, если намечающиеся наши подруги всегда идут дальше поцелуев в третью от знакомства встречу, Кастрюльцу все доставалось сразу. Робко и сперва без умысла прильнувшие к нему девушки уже при первом сорванном с их уст поцелуе напарывались на что не напороться было нельзя, и в замешательстве прекращали быть ни на что не согласными, и забывали положенные проволочки, и шептали "Что это?", уставясь потемневшими глазами.

Однако по порядку.

Итак, главной страстью Кастрюльца в детстве и юности были разные каверзы и розыгрыши, тогда называвшиеся "покупками". Пребывал он в желании надо всеми глумиться - постоянно. Причем затеи его были неисчерпаемы, а проделки беспощадны и часто непростительны.

Самая нехитрая: тихонько подкрасться и неслышно встать за спиной какой-нибудь старушечьего возраста соседки, предварительно заложив себе на верхние зубы раздобытую где-то вставную челюсть, отчего лицо его, и без того дурацкое, совсем идиотизировалось, меж тем как голос, идущий из живота, внезапно блеял: "Буэ-ээ". Результат понятен.

А сколько поубирал он из-под меня, и не только из-под меня, вышеназванных стульев! Сколько раз с неистовым криком, от которого все внутри холодело, выскакивал из-за притолоки, когда ты беспечно отворял дверь!

Еще он рисовал на зеркалах - и у себя, и на соседских - узким плакатным пером тонкие изломанные линии (сейчас такое легко проделать фломастером попробуйте, не пожалеете!). Умелая линия отбивалась в амальгаме, и отражение с изображением получались в толще стекла непоправимой трещиной, а трещины в зеркале, как известно, к смерти хозяина.

Сколько же от его паскудной руки потрескалось в свое время зеркал и сколько по этой причине ожидалось смертей! Однако никто ни разу не умер. А зеркала как целыми были, так после оттирания трещин целыми и оставались и висят в наши дни на чьих-то неведомых стенах, но никто из тех, кого он разыгрывал, в этих зеркалах уже не отражаются, потому что, оказывается, все так и так всё равно умерли.

Еще прибивал он в чужих жилищах (мы же запросто околачивались в домах друг у друга) к полу галоши, и сунувший в них ноги при попытке шагнуть валился лицом на стоявшую в сенях бочку с квашеной капустой и мог о квашеную капусту расквасить себе нос.

В промозглые дождевые вечера Кастрюлец подвешивал на нитке к чужим окнам картофелину, и за мокрую эту нитку, схоронясь за канавой, дергал, а жильцы, не видя в мерцающем дождевыми каплями темном стекле никого стучавшего, сходили от страха с ума.

Доставлял он тщательно изготовленные телеграммы от родственников из Киева с просьбой встретить в шесть тридцать утра на вокзале. Прибегал, радостно дыша, сообщить, что в "Казанке" отоваривают чем-то невероятным самый захудалый талон продуктовых карточек, а все принимались терзаться бежать ли сразу, или вдруг выбросят еще что-нибудь?

Не стоило попадать с ним в трамвай. Тут он бывал безжалостен. Вдруг, чинно сидя рядом и держа в руках, скажем, "Краткий курс", издавал горлом мгновенный животный звук, а потом, отшатнувшись, глядел на тебя с изумлением и опаской, и, конечно, глядели на тебя все, кто ехал. Когда пассажиры снова утыкались в свои мысли, он то же самое повторял... Господи!..

Но это, если сидел рядом. А если - впереди, то специально выходил на остановку раньше, предварительно извозив обращенную к тебе спинку своего сиденья скопленными за три остановки, если считать от Рижского (тогда Ржевского) вокзала, в носоглотке соплями. Он, значит, выходил, а ты продолжал ехать, имея перед собой лоснившуюся от его носоглоточного продукта поверхность, и творцом этой гнусности стиснутым пассажирам представлялся, конечно, ты. А кто же еще?

Между прочим, в автобус и троллейбус тогда соблюдалась очередь, а в трамвай - нет. Сейчас, кроме памятливого меня, этого уже никто не помнит. Трамвай брался приступом во все двери. В столь зверской обстановке он проделывал каверзу самую подлую. Опять-таки на остановку раньше устремлялся к выходу и, когда трамвай к ней подходил, начинал выпрастываться, не давая людям сесть, но при этом оборотясь к тебе. А образовав совершенно лишнюю для врывавшегося народа заминку, на весь трамвай с тобой наскоро договаривался: "Кошелек тетки с накрашенными губами делим вечером! А фраерский лопатник толкаем! Передай Глухоне, что я буду с орденами и в новых галошах!"

Покидание в транспорте сообщника даже карманники называли "оставить на пропаль", как же тогда расценить его выходку, если понятно, на кого глядел, когда он выскакивал, бессчетный трамвайный народ? В особенности те, кому его инструкции только что мешали прорваться? А он лыбился с тротуара, и, отъехивая за окном назад, орал губастым своим хавальником: "Как я тебя купил? А?"

Всё так, и все-таки, несмотря на постоянный позыв насмешничать, в нем словно бы теплилось ощущение иного содержания жизни, этакое слободское почтение к основательности и хоть по молодости дурашливому, а все же остающемуся в определенных рамках поведению - то есть когда кто-то озоровал тоже, но жил при этом и по-серьезному.