Уложив выпечку в большую корзину, Кирилиха подняла было ее, да вдруг охнула и опустилась на лавку, побледнела, округлила глаза. Валентина Силовна дала ей холодной воды с каплями валерьяны и приневолила посидеть.
— Так недолго и уходить себя, Кирилловна. Мыслимо ли, берешься за такую тяжесть! Яков-то, он что ж не пришел? Вот и пособил бы матери.
— Да ведь он гость, девка-матушка. Уж я сама. Эх, Валюшка, Валюшка, то ли на веку-то роблено! А ослабление во мне со вчерашнего дни. Как он взошел да вскашлянул у порога, — я в кухоньке была, — меня так и опоясало, — Кирилиха сухими изведенными пальцами обхватила свои ребра и, открыв рот, показала, как ее опоясало. — Стою, ровно столб, а пол из-под ног, девка-матушка, куда-то к лешему, на стену так и понесло, и понесло. Не знай, как не рухнула. А ночью сердечко припадет, припадет, как сквознячком его тронуло. И не спала. Какой сон! Ведь он пришел живой, одет, обут. Яков-то. Бумажник на стол положил. Вот так-то. Хоть того будь крепче, а крякнешь, — Кирилиха рассмеялась и покрутила головой. О болях своих, конечно, забыла и, лизнув кончики пальцев, полезла в кармашек куртки за кисетом. Валентина Силовна участливо слушала ее, видела сухую шелушившуюся кожу ее рук и посоветовала:
— А вот курить-то и бросить бы, Кирилловна. Для сердца это совсем гибельно.
— Знать бы ее, где она, погибель-то. Яшутка домой заявился, я, скажи, так тому обрадела, — едва копытца не откинула. Теперь и суди, — ждешь от горького, а загниешь на сладком. Вот то и говорю, где она, погибель-то наша?
— Бросить надо, Кирилловна. Это я на полном основании.
— Да зарекалась уж. Взять, так в десять раз не уложишь. Одних кисетов пожгла, с табаком вместе, не счесть. К лешему, думаю, провались, зелье. Однажды три дни в рот не брала. И задохлась вусмерть. Плюнула да зачала сызнова. А ведь ты тоже баловалась?
— По глупости.
— Знамо, не от ума. А вот как-то отреклась?
— У нас на курсах из ста девушек ни одна не курила. Погляжу на них — кровь с молоком. Завидовать стала. Личики у всех чистые, белые.
— Да ведь я, Валюшка, даже и брошу, с личика белой не сделаюсь, — Кирилиха захохотала и задохнулась кашлем. — Господи прости, труба дымогарная. Вишь как баско ты их вывела: личики белые, чистые и грамотные. Да ты и сама теперь… Ты и сама теперь всем невеста завидная, дай бог тебе жениха первостатейного. — Кирилиха вдруг осеклась, уличив себя на какой-то нескромной мысли, перекинулась совсем на другое: — Теперь ты у нас своя, устоинская, — докторша. Вот она, новая-то власть.
— Давай-ка, Кирилловна, я помогу тебе. Берись с той стороны. Напекла — на все село хватит, — Валентина Силовна взялась за ручку корзины, и Кирилиха, брякнувшая было спичками, не стала раскуривать. Так в зубах и понесла толстую неуклюжую завертку.
Любава встретилась с ними у ворот. То, что тут оказалась Валентина Силовна, Любаве не понравилось. Она со стыдом и ужасом поймала себя на обидном ревнивом чувстве и поняла, что плохо знает свое сердце, которое, видимо, жило своими неведомыми ей нуждами. Смутилась немного и Валентина Силовна, но не выказала себя, а, поставив на крыльцо корзину, громко, с прежней своей веселостью крикнула:
— Эй, хозяин, вставай с постели, пироги давно поспели.
На крыльцо выскочил Яков, в белой нижней рубахе, белых шерстяных носках чуть не до колен, через плечо полотенце. Одна щека в мыле. Увидев мать и гостей, остолбенел, но тут же нашелся, весело распахнув руки:
— Что ж не сказали-то, что придете? Я бы ждал, а то, видите, того-этого, — он смешался и, вытирая полотенцем полубритое лицо, смеялся сам над собой: — Неготовый я, выходит.
— С хлебом-солью тебя, — смело осматривая Якова, сказала Валентина Силовна. — Принимай. Вноси.
— Ну, девки, считай по гроб жизни… Милости прошу. — Яков подхватил корзину и понес ее в избу. Кирилиха держала дверь, а Любава и Валентина Силовна замешкались перед порогом, кому войти первой. Пока Кирилиха усаживала гостей да выкладывала перед ними на стол стряпанцы, Яков добрился на кухоньке, надел рубаху и подпоясался витым шелковым поясочком. Розовая сатиновая рубаха, со множеством белых пуговиц по косому вороту, которую Яков раньше надевал только по праздникам, теперь оказалась ему тесной, особенно под мышками. Он шевелил локтями и лопатками, чтобы повольней осадить ее на плечах, и вдруг радостью отозвалось ему босоногое детство, когда вырастал он из своих одежонок раньше, чем мать давала изнашивать их. Счастливый от гостей, материнских хлопот и запахов свежего хлеба, вышел к столу: