— Машка, что ли? Ей везде место.
— И с газетой. А я гляжу на них, Егор Иванович, и веришь, от радости слова сказать не могу. Бабы — вчерашняя наша боль и темнота — дали мне урок политграмоты. Читал, спрашивают? Нет, не читал. Так вот-де прочти и будь на уровне задач дня. Прочитал, Егор Иванович, и принародно расцеловал Пригорелову. Забитая сирота видит и понимает свой путь в общественном развитии. И мы тут же решили: завтра прямо в лабазах проведем собрание и утвердим раз и навсегда принцип оплаты по труду. Жизнь-то крестьянская испокон веков на этом стояла: сколь потопаешь, то и полопаешь. Нет, бабы-то, бабы-то, как они, сердечные, обрадовали меня. Вот я и рассуждаю теперь, не зря мы воевали, коли в каждом появляются мысли большого общественного масштаба.
Бедулев ни разу не перебил Струева, и не потому, что был согласен с ним, а потому, что не знал, какое слово поставить поперек, и, как всегда, не выявив логики своих мыслей окончательно, кинулся с маху в злом напоре:
— Целоваться тебе с Машкой вроде и не по возрасту, товарищ Струев, председатель, который. И приплясывать и прихлопывать в ладони от бабской трескотни тоже не к лицу твоей должности. Гляди-ко ты, бабы его газеткой расклевили. Давай лучше подумаем, как станем выполнять директиву Мошкина. Первое дело, никакого собрания завтра. Раз. Другое. Народ ждет хлеба, а ты ему собрание. На этот счет у нас получена директива, и будем ее сполнять. Кто станет сильно горланить, призовем в Совет, чтобы не сеял кулацкой заразы и смуты. Мы идем к вершинам размахов и никому не позволим ломать строй дружной артельной колонны. У нас была наметка по семи пудов на едока. Это и есть социалистический надел сытости каждого. А как ты поведешь разделку хлеба завтра, — район вынесет тебе бедняцкую оценку в широком значений доверия.
Струев мрачнел все более и более; шрам, подковой лежавший на его левой щеке, вспух и потемнел; сам он, видимо, чувствовал, что потеет, и приложил ладонь ко лбу. Бедулев высказался и больше не имел слов. Наступила пауза. Егор Иванович, озадаченный молчанием Струева, спросил:
— Чо как воды в рот набрал?
Струев знал себя и воздерживался, чтобы не вскипеть. Сложил в свою клеенчатую папку бумаги, взял ее под локоть, собираясь встать и уйти, но не встал и папку положил на стол, давая понять Бедулеву, что то, что он скажет, будет окончательно.
— Для себя ведь убиваешься, Егор Иванович. За-ради ребятишек. Так бы и сказал. А то: колонна, размахи, кулацкая смута. Пустозвонство это совсем ни к чему. Коли начистоту, так болтун ты, Егор Иванович. Болтуном был и таковым остался.
— Ну-ко, ну-ко, повтори, — попросил Егор Иванович и наклонил голову, будто ослышался, приник ухом, ядовито сузив глаза. — Давай, давай.
— Болтун, говорю. Мало — еще повторю.
— Вот так и запишем. Наш разговор о директиве.
— Так и запиши. Так и запиши. Я тебя долго терпел, а завтра на собрании на рожон полезешь — догола раздену. Ты меня знаешь. — Струев нашел пальцами верхнюю пуговицу на рубахе, расстегнул ее и, на ходу надевая суконное полупальто, вышел из кабинета.
Немного погодя вышел и Бедулев. В передней избе столкнулся с Матькой Кукуем, который весело доложил:
— Егор Иванович, деда Филина с печи выдрал.
— Не до вас теперь. Не до вас.
XVIII
Утром Машка пошла к Оглоблиным. И собираясь и дорогой лгала кому-то, уверяя, что идет только ради матки Катерины, которая накануне болезненно и убито шелестела, вывязывая заветное:
— Уж ты утресь-то прийди, касатка. А то как не то. На Аркане теперь и дом, и хозяйство, и скотина, — не до меня ему. Реви — не дозовешься. А на тебя погляжу, Мареюшка, на подбородок, на бока, и так-то гоже мне сделается. Мерекаю в скудости ума: внучонка бы. Крепенького, сытенького. Арканя малой-то сбитнем рос. Любила я его. Бывало, ни с чего совсем ревмя займусь над ним. Любила.
Ночью от воспоминаний этих Катерининых речей у Машки истаяло все сердце. Старуха, чуя свой конец, пеклась в думах о сыне, чтобы не остался он одиноким, чтобы передать его с рук на руки, и слезная мольба ее слилась с Машкиной давнишней болью. Машка, от природы осторожная, мало верила Аркадию, но мать Катерина бредила далеким, как сбыточным, и обнадежила ее плодоносным счастьем. Оттого-то Машка и упрямилась, оттого-то и не хотела торопливости, что поверила больше не Аркадию, а его матке, как писаному на роду. «Кто поспешит, тот людей насмешит, — рассуждала теперь Машка, похрустывая молодым снежком. — Уж это наслание самой судьбы. Да я-то еще погляжу. Отошло то времечко, когда сама на шею кидалась. Вишь ты, крепенького, сытенького захотелось. Губа-то не дура, да угадала ли? Титушко — не тем будь помянут — тоже нарекал, что понесу плотных да сбитых, а вся любовь пустоцветной вышла. Может, оттого так-то, что торопилась. И со свадьбой и потом каждый раз». Машка вспомнила, как они возвращались от венца из церкви и не доехали даже до Мурзы, когда Титушко вдруг остановил лошадь, взял Машку на руки и понес под березы. Он запыхался, вспотел, судорожно искал пуговицы на ее кофте, а она думала, что все так и быть должно, пронзительно жалела не себя, а его, и тоже торопилась навстречу ему.