Ефросинья, пятясь к дверям склада, одной рукой оберегалась от наступавшей толпы, которая совсем развеселилась, тронувшись с места, а кое-кто откровенно посмеивался над Бедулевыми:
— Убиваются за чужое-то.
— Дать им на бедность, — сжалился дед Филин. — Артель авось не объедят.
— Свое получат.
Ефросинья наткнулась спиной на створы дверей и, все так же защищаясь ладонью, крутила головой, чтобы уронить на плечи шаль, мешавшую ей вгорячах.
— Товарищи мужики, кого послушали-то? Потаскуху. Ведь она сколя мужиков перебрала и ни от одного не понесла — нутро гнилое. Пустоутробная она, оттого и детишков не любит, рвет у них последний кусок.
Но мужики отодвинули кричавшую Ефросинью от дверей, стали выстраиваться в очередь и развязывать мешки. Перед хлебом все вдруг исполнились важности, согласия, доброты, и Ефросинья со своей руганью, с желанием перекричать кого-то, подавить, оказалась устраненной от спокойного и делового намерения толпы. И самое обидное для нее состояло в том, что с нею никто не спорил, никто не заговаривал, и она обозлилась на всех.
— Жрите, лопайте, — бросала она людям, спускаясь с лестницы, а слезы бессилия и отчаяния уже сдавили ей горло. Отойдя от ступенек, растрепанная, с мокрыми мятыми губами, она подняла с плеч свою шаль и закрыла ею не только голову, но и лицо. Сердобольная Кирилиха, стоявшая в сторонке, подошла к ней, спрятала в отвернувшейся поле ее шубы голые ножки ребенка, попеняла:
— Простудишь мальца-то, девка-матушка. Ай голодный год, чтобы за горло друг дружку. А на Марею и вовсе зря. Она сызмала свое ест, мало что в людях выросла.
Ефросинья обношенными жесткими кистями шали убирала слезы, натерла глаза и потерянно мигала мокрыми слипающимися на ветру ресницами. Выплакивала обиду.
— С цыганкой спарила — нешто не обидно? А из-за кого я такая-то? Они, окаянные, через год да кажин год. Ей хорошо, знай гужует, как нетель. Кому лежа работать, кому стоя дремать. Говоришь тоже, поживи попробуй сама.
— Ай не пробовала, девка-матушка. Всяко жила, больше похуду, а еще одного ребетенка уж так хотела, так хотела, да одной рукой узелка не завяжешь. Вот выходит, без них горе, а с имя беда вдвое. Тебе-то что, у тебя сам дома. А ведь я, девка-матушка, почитай, всю свою жизнь одна-одинешенька. В будни ладно, в суете да заботе, а по праздникам — все парами, все вдвоем, а ты опять одна, сова ровно. Погляжу, и да не жить бы мне на этим белом свете. Может, лучшей козлом родиться — добрый мужик износил бы на сапогах.
Умела Кирилиха пользовать людские недуги не только снадобьями, но и теплым словом, и от исповеди ее легче сделалось Ефросинье: не самая уж она злосчастная. Поглядеть да послушать других-то, куда как бедуют.
— Ласковая ты, бабушка Кирилловна, — совсем умилилась Ефросинья, и черные круглые глаза ее заблестели непросохшей слезой. — Я говорю, ласковая ты, теплая.
— Грели всю-ю жизнь, вот и теплая. Слышь-ко, девка-матушка, Марея к нам вроде наладилась. Да к нам и есть. Уж ты, Фрося, извини как, и помиритесь, бог даст. Чать, по одной улесе жить да ходить вам.
Подошла Машка, праздничная от цветастого платка, красиво небрежным узлом завязанного на подбородке. Плюшевый жакетик, тесноватый ей в плечах, тугим обжимом взял ее большую грудь, а живот совсем по-девичьи убран, и вся Машка оттого вроде вызнятая, легкая, Ефросинья настороженным прищуром встретила ее, готовая разразиться новой вспышкой еще не забытого гнева, но Машка была так спокойна, что даже не торопилась с разговором. «Вишь ты, какая вся прибранная, — тоже спокойно отметила Ефросинья. — А тут схватишь ни попадя что, в том и на люди. Не все живет от бедности».
— Хоть как, Фрося, — заговорила Машка тихим виноватым голосом, — хоть как, говорю, а моя вина перед тобой. Ты — мать. Я всем святым молилась, да не сподобило. А к ребятишкам, Фрося, больней тебя. Теперь вот получу хлебушка и прямо с весов возьми им любую половину.
— Ну Марея. Ай да Мареюшка, — весело запричитала Кирилиха, округлив на Машку глаза. — Ефросинья, в ножки. За ребятишек. Я что тебе пела? Пела-то тебе что? Отродясь в Устойном никто не подыхал голодной смертью. Кланяйся, не стой.
— Навыдумываешь тоже, Кирилловна. Поклоны какие-то. По-своему-то всяк бессчастен.
— Ой не скажи, девка-матушка. Ой правда твоя, Мареюшка. Кажин свою дорожку топчет. А тебя, сказать истинно, поискал боженька милосердием. Положила зернышко, возьмешь колосок.
Машка сдержала слово — половину причитавшегося ей хлеба отделила Бедулевым. Егор Иванович, погрузив мешки на сани, поднялся на воз и сказал, обращаясь к толпе, — народу у складов все еще толклось изрядно: