— Извиняй, Егор Иванович. Дурак был вовсе. Теперь семьей хотим с Мареей. Одним домом.
Бедулев супил на него свои жидкие белесые брови, однако строгости в них уже не было. Машка исподлобья, но чутко наблюдала за ним и, уловив в нем перемену, вся облегчающе вспотела, раскраснелась, по-детски слизнула с верхней губы жаркую испарину.
— Егор Иванович, я завсегда готова. Пусть Ефросинья только словечко, помочь там или что такое…
Она совсем обрадовалась чаянному, но по-прежнему слезно кривя рот, подошла к столу и так близко прижалась к его кромке, что живот у ней вдруг округлился и стал заметен. Егор Иванович покосился на нее и невольно оглядел всю. В ее расслабленном и припухшем лице он подметил ту женскую притомленность, которая появляется у беременных и за которую он любил Ефросинью с неутомимой тревогой. «По породе-то вылитая моя Фроська — набросает Аркашке полну избу, — но уж ублажит так ублажит — отца-мать забудешь, лети ее мать…»
— Но вот что, — он дружелюбно отстранил Машку от стола, — того-этого, сядь и не сверькяй. А ты, Аркаша, шевелись-ко, не постаивай: обувайсь, оболокайсь. Пойдешь с нами. Сядь, сказал, — прикрикнул он на Машку, вскочившую было со скамейки. — Пойдет с нами и за моим столом напишет заявление в колхоз, а утресь в лесосеку.
Аркадий с веселой поспешностью стал собираться и даже причесался перед зеркалом.
Матька Кукуй, подперев плечом притолоку дверей, щелкал семечки и маслено улыбался, оглядывая Машку липучим глазом.
— Чо на пол-то, — обозлилась Машка на Кукуя. — Гля, всю избу заплевал. — Она ловко распахнула дверь и вытолкнула Матьку в сенки. Он не противился, а только улыбался все той же обнаженной улыбкой. Егор Иванович и милиционер Пухов, как по команде, проверили застежки на своей верхней одежине и, осадив шапки, пошли к дверям. Аркадий впопыхах взял с уголка печи свои рукавицы-меховушки, но они не просохли — кинул обратно. Выскочил голоруким. На крыльце Егор Иванович встретил, кивая на порожние сани:
— Сколя привез-то?
— Пудов с двадцать, — занизил Аркадий.
— Похоже, врешь, — оскалился Матька, в другую пору Аркадий пуганул бы его, но сейчас объяснил:
— Дорога — убийство: где густо, где пусто, а где и совсем нет ничего.
— До последнего хвостика сдай колхозу.
— Сдам, Егор Иванович. Чего не сдать-то.
В коридоре Совета, освещенном трепетным огоньком ночника, их встретил Сила Строков, застегнутый на все пуговицы и наладившийся на выход. Он отбывал свое ночное дежурство в Совете, и от бессонницы у него обвисли подглазья, в западях тонких щек легли тени. В сухих губах распально горела самосадная закрутка.
— А я за тобой, Егор Иваныч. Прямотко недокуривши.
Строков положил цигарку на крышку питьевого бачка и полез во внутренний карман. Матька тут же было приноровился к пахучему дымку, да Сила локтем оберег свой окурок и подал Бедулеву добытую бумагу:
— Спешная. Мошкин устранен из рика. И тебя — в город.
У Егора Ивановича захватило дыхание, будто на качелях вызняло и понесло вниз. Он приник было к документу, но ничего не разобрал в тусклой ряби. Убрав с дороги Строкова, быстро пошел к дверям своего кабинета, нащупав в кармане вдруг вспотевшей рукой ключ на веревочке.
Пока Бедулев раздевался и пятерней причесывал волосы, Сила Строков засветил лампу, с трудом надел закоптелое стекло на решетку. В кабинете запахло керосинным чадом. Егор Иванович сразу сунулся под огонек и прочитал в бумажке то же самое, что услышал от Строкова, но понял значительно больше, потому и не сел на свое почужевшее место.
А Машка, проводив мужиков за ворота, прижалась горячей щекой к холодному столбу и совсем неожиданно прямо перед собой на удивление низко, наверно над самыми волчьими разбегами заречья, увидела крупную и яркого накала звезду. Она полыхала и переливалась таким напряженным белым огнем, что от нее нельзя было отвести взгляда, хотя острые, пронзительные лучи ее секли и слепили глаза. Странным Машке показалось то, что она никогда прежде не видела этой доверчивой и зоркой звезды, но вдруг тревожно узнала в ней свою забытую давность. «Значит, кто-то молился пред звездой за меня», — определенно подумала Машка и вдруг вспомнила совсем давнишнее, осенившее ее еще до рождения, и обрадовалась вся несомненной истине: «Ты видишь, звезда, мне все дано. И теперь, веруя, за всех стану молить: причасти души наши добру. Причасти милосердию, ибо нету на земле другой опоры».
По избам топились печи и окуривали поздний зимний рассвет свежим березовым дымом.