Все дни я сидел, склонившись над рукописями маркиза. Часы перетекали в строчки. Мне не хотелось выходить из дома. Пока я сидел за письменным столом, мысли мои работали четко и точно, и я хорошо знал, что должен делать. Мадам Рене и Готон своими женскими уловками пытались отвлечь меня от работы, им хотелось с моей помощью приблизиться к маркизу, но переписывание было моим целибатом. Моей добровольной тюрьмой.
Маркиз присылал мне письма, в которых приказывал делать кое-какие исправления или начинать новую работу. Открывая очередное письмо, я со страхом ждал, что найду в нем рассказ о том, что случилось в Савойе. Но предчувствие говорило мне, что он не напишет про это.
Время от времени тюремное начальство запрещало маркизу писать, и тогда он тайно присылал мне свои рукописи в тонких пронумерованных рулонах. Иногда бывало трудно понять, что за чем следует. Но я никогда не спрашивал у него. Я вносил исправления и поправки по своему усмотрению, мне было ясно, что настоящая тюрьма маркиза – именно эти сочинения, его фразы напоминали каменные стены, прилагательные томились в них, а абзацы, как крепостные рвы, окружали заточенное в темницу действие; тогда я открывал в тексте крохотные люки и впускал туда свежий воздух. Это был мой способ общения с маркизом.
Я не чувствовал себя несчастным в своей добровольной тюрьме. Скорее, даже испытывал удовлетворение. Набросок романа, присланный маркизом, стал частицей меня. Это были отрывки, фрагменты, куски диалогов, неоконченные пассажи. Я находил в них издевку и злобу. Извращенную похоть. Страсть к уничтожению. Все было перевернуто с ног на голову. Между словами, как тень, возникала великая тьма. Она пожирала меня. Но я не противился ей. Потому что маркиз был великий мыслитель.
Я пришел к Готон и попросил забыть, что когда-то я прогнал ее. Но Готон не обладала чувством юмора и повернулась ко мне спиной. Однако в конце концов она впустила меня и позволила провести с нею ночь. Добрая камеристка с ее швейцарской пышностью и скошенным лбом, признаком упрямства. В ней сохранилось много детского, хотя жизнь не пощадила ее, она давно поседела, лицо покрыли морщины. Я положил голову на ее толстый живот. И заснул под отрывистые бессмысленные слова. Я никогда не понимал Готон.
Проснулся я оттого, что она гладила мою искалеченную руку.
– В тебе многое напоминает господина, – сказала она. – У вас такие похожие голоса...
Голоса у нас совсем не похожи...
– Говорят, в Лакосте был ураган. Как думаешь, не разрушил ли он замок?.. Бедный господин... Латур... О нем говорят такие ужасные вещи... Вы... вы с ним иногда были так похожи...
Я закрыл ей рот рукой и прижал ее к кровати. Она улыбнулась:
– Я твоя.
– Не об этом речь, – сказал я.
Однако на другую ночь я пришел и рисовал пером на ее теле. Она визжала от восторга. Но я был слишком слаб и не мог любить ее.
Случалось, я доставал старые книги по анатомии. Везалия и Вьессана. Читал наугад. Листал записи, которые делал еще у Рушфуко, записи о собственных открытиях. Но все они были не закончены. В них еще многого не хватало.
Маркиз прислал мне новые отрывки из романа. Описание оргий было столь отвратительно, что меня мутило. Я с трудом переписывал эти фразы. Однако с каждым бесстыдным восклицанием, с каждым богохульством и ругательством, с каждым новым злодейством, которым подвергались несчастные жертвы, мне становилось легче. Жестокость казалась ненастоящей, и я вдруг понял, что господин пишет вовсе не о наслаждении. Он говорит об одиночестве. О бесконечной пустыне одиночества. О пустоте тюрьмы. Ведь в его сочинениях говорится о боли. Только телесная боль свидетельствует о том, что одиночество преодолимо. Может, именно поэтому я не чувствую одиночества?
Может, есть некий смысл в том, что мне не дано ощущать боль? Но могу ли я как-то использовать отсутствие у меня этого опыта?
Я остановился в дверях комнаты мадам Рене. Над ночным столиком колышется пламя стеариновой свечи, стоящей рядом с вазой, наполненной мирабелью. У мадам расшнуровано платье на спине, и я вижу ее голые плечи. Она поворачивается, и мы смотрим друг на друга.
– Мадам звали меня?
– Нет.
– Я слышал ваш голос.
– Это звал кто-то другой.
– Здесь нет никого другого, мадам.
– Во всяком случае, мне ничего не надо.
– Но вы меня звали.
– Нет.
– Ведь вы не откажете мне в такой малости, мадам?
– Ступайте к себе, Латур. Вы пьяны?
– Мы с ним всегда заменяли друг друга.
– Что вы хотите этим сказать?
– Если маркиз не мог исполнять свои обязанности, я выполнял их за него. Я часто был им, а он – мной.
– Вы не должны прикасаться ко мне, Латур.
– Поросеночек моих мыслей, мой ангел, моя небесная кошечка. Я знаю все ласковые слова, какие он говорил вам. Моя куколка. Снимите платье, Рене. И я вторгнусь в вашу самую узкую щелку. Вам будет немного больно.
Однако я не двигаюсь и продолжаю смотреть на нее. То, что я сказал, было пустым бахвальством, беспомощной выдумкой. Я делаю несколько шагов по направлению к ней. Теперь ее взгляд выражает удивление. Я обнимаю ее за плечи и пытаюсь уложить на кровать, но теряю мужество и опускаюсь перед ней на колени:
– Простите меня, мадам.
Я беру ее щиколотку, поднимаю сморщенную ступню и целую. Мадам улыбается и гладит меня по волосам. Ласкает мою голову. Очень осторожно я откидываю ее нижнюю юбку и, поднимаясь все выше, целую волосатые икры. Под коленями я ощущаю кисловатый запах пота и влажность кожи. Покусываю острые колени и, тяжело дыша, начинаю целовать ее бедра. Нежная, жирная кожа, дорожки темных волос бегут вверх, к ее лону. Мадам встает и снимает с себя одежду. Полная, с разной величины грудями и выпирающими тазовыми костями, она высится надо мной. Ее пупок похож на черный глаз. Я касаюсь его языком, и она вздыхает, правда, это скорее похоже на стон, вызванный запором, чем на стон наслаждения. Я встаю и кусаю ее груди, словно это яблоки. Кусаю их и глажу ее потную спину. Она вся мокрая, но это только возбуждает меня. Мне трудно сдерживаться. Она снова гладит меня по голове, и я приникаю губами к ее кисловатому лону.
Наконец она приказывает мне сделать так, как всегда делал маркиз, так, как я сначала и предлагал. Мой фаллос медленно скользит между ее ягодицами. Я смазываю слюной ее анальное отверстие. Дыхание мое похоже на песню. Наконец я проникаю вглубь. Я кричу. Мадам кричит. Над нашими безобразными телами и неуклюжими движениями звучит фальшивая мелодия, она выпархивает в окно, летит над улицами, над парками, над городом, к белой тюрьме и камере номер шесть, где в сумраке одинокий человек склонился над покрытым письменами пергаментом.
Первый раз за много месяцев я смог выйти из дому. Я брожу по улицам. Наугад. Захожу в трактир у городской стены. Сплю без снов. Утром я начинаю искать. Нахожу владельца дубильной мастерской Жана Фубера. Номер семь. Он выходит из мастерской с двумя работниками. Это полный широкоплечий человек. Низкий лоб, глубоко посаженные глаза. Толстая, сильная шея. Я иду следом за его каретой. Карета останавливается у небольшого красного домика. Дубильщик входит в дом. Он живет один. Но я не осмеливаюсь зайти следом за ним. Залезаю на дерево и жду. Сижу там и думаю. Вечером я спускаюсь с дерева и возвращаюсь в дом мадам де Сад. Мне кажется, что я, наверное, больше никогда не смогу заниматься трупосечением.
Я прилежно тружусь над рукописями маркиза. Утром мадам Рене приносит мне письмо. Она старается не встречаться со мной глазами. Голос ее звучит тихо.
– Письмо Мартену Киросу. Из Венсенской тюрьмы.
И она скрывается за дверью. У меня трясутся руки, когда я вскрываю печать. Читаю убористый почерк маркиза. Письмо выдержано в веселом тоне.
"Мартен Кирос... ты все-таки негодник! Будь я рядом, я бы задал тебе хорошую трепку... сдернул с тебя твои накладные патлы, которые ты обновляешь каждый год волосами из хвоста старой клячи с улицы Куртезон-Пари. Что бы ты тогда сделал?