Почему он улыбнулся?!
Ярослав вышел из машины. Руки в карманах кожаного пальто. В кожанке, как в раковине. Еще во Мрине мечтал: черный плащ, широкополая черная шляпа, руки — в карманах. Изолироваться от среды. Здесь за изгородью, побеленной известкой, была витрина с районной газетой, на второй полосе в самом уголке его, Ярослава Петруни, заметочка о силосовании кукурузы. И вот он похаживает вдоль изгороди и следит за каждым прохожим, подойдет ли к витрине, прочтет ли его статейку…
В чем был на выпускном вечере, в том и явился на работу. Вот он — семнадцатилетний Ярослав Петруня, бери и веди за руку по тропинке, через широкий двор, мимо сирени и шелковицы к дому, откуда трещит пишущая машинка, четыре комнаты с окнами на солнце — редакция. А навстречу — Гавриловна, уборщица и курьер по совместительству, везет на почту в тележке, а зимой на саночках их продукцию, результаты их творческих мук — кипу газет, остро пахнущую типографской краской и керосином. Иди ей навстречу и скажи бодро: «Доброе утро, Гавриловна», а она в ответ спросит, как, бывало, спрашивала все четыре твои тереховские года: «Что это тебе не спится, снова небось малевать будешь?» Не «писать», а «малевать» всегда говорила. «Человечество ждет, человечество!» — скажешь гордо, и она не поймет, шутишь ты или всерьез. В последний год, когда он решил во что бы то ни стало доказать всем, что он талант, приходил в редакцию на рассвете и писал в толстой в клеточку тетради повести, начиная каждый месяц новую. Тогда же — может, чуточку раньше — родилось его программное стихотворение, в котором рефреном звучали слова: «Народ с нетерпением ждет моих книг», и напевал его на мотив известного марша.
Изгороди нет, нет и шелковицы, нет, собственно, и двора, каким он был тогда, широкого, как футбольное поле, заросшего спорышем и седой полынью, ранней весной золотого, а потом белого от пуха одуванчика, двор словно зависал под синими небесами на множестве воздушных шариков. А сирень осталась, разрослась, стала старым, матерым кустом посреди огорода, весь двор вскопан; нижние ветки сиреневого куста со вздутыми кольцами-суставами, словно больны дворянской болезнью, а может, это уже другой куст, не тот, который они посадили весной на субботнике вместе с Гудимой, может, это внук того куста или правнук. И сарая не было, деревянного, с широкими, в полстены, воротами, в сарае стоял мотоцикл, и ранней весной весело было открыть настежь ворота, выкатить мотоцикл, ремонтировать его после зимнего отстоя и греться на солнышке, предвкушая дороги, экзаменационную сессию — месяц в Киеве, так много всего обещала весна! Молодость столько обещает — что-то дрогнуло у него внутри, а тогда не знал еще, какой он счастливый — по одной простой причине, — он молод. На месте деревянного сарая стоял каменный, продолговатый, на три двери, каждая дверь одиноко глядела на огород висячим замком. Обыкновенный безликий сарай, не согретый воспоминаниями.
— Так вы из редакции?! — на крыльцо вышла женщина в мятой юбке, висевшей на ней мешком, вылинявшей кофте, в комнатных тапках на босу ногу и новом цветастом платке, уголки которого она поддерживала двумя пальцами. — Я так и подумала, что вы из редакции. Писала и буду писать. Пусть они что угодно говорят, но закон должен быть, не в лесу живем, и мой батько с войны пришел искалеченный, умер от ран, но на это никто не смотрит. Нынче вон для инвалидов войны и полка в магазине отдельная, чего хочешь там, на этой полке, — и крупа гречневая, и сгущенка, и без билетов на автобусах теперь катаются, куда кому надо, и на курорт бесплатно, а мой батько не дожил до курортов, потому что с фронта без легких вернулся и осколок в груди, под сердцем, а над родной дочкой измываются, ведь он воевал, чтоб никто над дочкой его не своевольничал. Законы у нас правильные, только начальство местное что хочет, то и творит. Но я молчать не собираюсь, хорошо, что вы приехали, все вам расскажу, все как есть, чего в письме не опишешь.