Ярослав пронес себя через вестибюль, мимо очереди командированных, через головы которых Иван Иванович уже передавал администратору его паспорт, медленно поднялся по лестнице, устланной ковровой дорожкой, на второй этаж. Руки в карманах расстегнутого итальянского плаща, кожаного, шестьсот восемьдесят рублей — магазинная цена, шесть месячных зарплат дежурной по этажу, поднявшейся навстречу ему, Бермут всех всполошил — писатель приедет! Кот в сапогах, а не Бермут, из сына мельника — в вельможи. В настенном зеркале увидел себя в полный рост. А ничего — элегантно. Только вот это лицо ему никогда не нравилось, лицо человека, радующегося, что, слава богу, сыт, а глаза, глаза… помнящего о голоде. Суетливые глаза, боящиеся заглянуть в себя. Ярослав поспешно отвернулся от двойника в зеркале и увидел за неплотно затянутыми занавесками, в отгороженном от общего коридора холле, два ряда кроватей, как в казарме, на одной из кроватей спала, с головой укрывшись простыней, женщина; темный жакет и юбка (учительница, наверное, или агроном) висели на спинке стоящего у кровати стула. Ярослав повернул ключ и толкнул дверь номера. Просторная прихожая со шкафом, вешалкой для одежды и зеркалом (снова! он не любил зеркал, даже брился без зеркала, на ощупь), гостиная с длинным столом посередине, журнальным столиком, диваном и креслами, гостиная — настоящий зал для приемов, и спальня — две кровати, коврик между ними, провинция-люкс, мринские представления о роскоши и комфорте. Петруня раздвинул тюль, вышел на балкон, освещенный солнцем, закурил сигарету, хотя курить не хотелось. Сигарета — это штрих. Снизу, с улицы и бульвара, начинающегося от перекрестка, он смотрелся, наверно, очень эффектно. В сорок пятом, а может, в сорок шестом мать везла его на подводе из больницы, после дифтерита, от которого он едва не умер. Запомнились черные скелеты обгоревших домов. Город как чужой темный лес, а он — такой маленький, слабый, жался к матери и облизывал губы, еще сладкие от компота, который тетка принесла в больницу, последний глоток — перед дорогой. И стая городских мальчишек с палками, мать называла их шибениками[5], бежала за их подводой и строила рожи, страх в глубине души, страшок, который не выветрился и спустя десятилетия. А в четвертом классе он приехал к тетке в гости, на Первомай, тетка втиснула его в колонну от своей школы, чтобы он прошел мимо праздничной трибуны, колонна остановилась на этом вот бульваре, директор обходил строй (мальчики — в белых рубашках и красных галстуках) и увидел его, пакульского, в потертом хлопчатобумажном костюмчике с короткими рукавами: «А это что такое? Кто позволил портить праздничную колонну?» — и двумя пальцами — за рукав, выше локтя, брезгливо вывел его из колонны, на обочину дороги (мировая трагедия!). И на площади призывно играли оркестры, а люди смотрели на него, Ярослава, выведенного из колонны за этот безобразный, мятый гармошкой рукав, слезы текли из глаз, но он сжал зубы, чтобы не заплакать навзрыд, как ребенок, а слезы текли по щекам, по серому пиджаку, падали на асфальт, его слезы. Хватит. Сентименты. Лирика. Он уже об этом вспоминал. Не один раз. Навязчивое воспоминание. «Здесь где-то детство я оставил…»
Да неужто ему всю жизнь, как черепахе панцирь, тащить на себе комплексы голодного, сиротского детства?! Снова и снова в утешение оглядываться на себя, мальчишку послевоенного поколения, одну из жертв войны?! Он завидует своему сыну не потому, что тот вырастает в достатке, без унижений бедности и голода, а потому, что ему никогда не придется мысленно выкрикивать в лицо каждому встречному: «Ага, смотрите, кем я был и кем стал!» Трудно, ох как трудно было взлетать с пакульского болота, но оно до сих пор держит его за ноги, за кирзу, которую отрывал от себя с кожей. Но и теперь он чувствует ее тяжесть, особенно по ночам, как чувствуют калеки боль в ампутированных ступнях. А если у него ампутирована душа?! Иногда он ненавидел себя лютой ненавистью со всеми своими пакульскими комплексами. А может, у Ореста будет другой комплекс, комплекс сына своего известного отца. Впрочем, сын не читает его книг, хотя охотно носит барахло, купленное на отцовские гонорары. Это внутреннее интуитивное противление отцу, этот критический настрой и иронический огонек в глазах, когда речь заходит о его книгах. Как-то раз он сказал: «Ты, па, пишешь толстые романы, это несовременно, за границей давно уже толстых книг не пишут…» Они ехали в машине, Ярослав едва не бросил руль, руки чесались — повернуться и дать пощечину, для кого он писал толстенные фолианты, гнал листаж, перевыполнял план по валу? Неужто для того, чтоб этот лоботряс поучал его. Сни-схо-дил! Сопляк, которому все время что-то было нужно: то витамины — не зарастал родничок, то икра — у мальчика слабые кости, сказал профессор… Господи — все надо! надо! надо!.. Он не снял рук с руля, потому что хотел еще пожить и жалел свою антрацитовую «Волгу», но выдохнул с болью и упреком: «Да ведь я спешил, всю жизнь спешил ради тебя, сопляк!» — на что сын спокойно и рассудительно ответил, развалившись на заднем сиденье: «Не преувеличивай, па, ты просто оправдывался мною. Склонность к компромиссу с собственной совестью — это в генах, от рождения, давно доказано генетиками…»