— Уважаемый, позвольте короткое заявление…
— Не позволю. На данном этапе спектакль веду я!
— В таком случае я снимаю с себя ответственность за ваш общественный авторитет!
— А вас уполномочивали нести ответственность? Да в вас вопиет элементарнейшая зависть…
Бермут сунул в рот сигару, словно положил под язык спасительную таблетку валидола, и молча двинул через поле к дороге. Проглотив его, «рафик» развернулся и запылил к Шептакам. И с каждым метром дороги, которую преодолевал «рафик», душа Ярослава оживала, освобождаясь от гнета Ивана Ивановича. Он больше не марионетка в пухлых, короткопалых руках Бермута. Он принадлежит сам себе. Роль писателя сыграна, можно стереть грим, расслабить мышцы, не изображая на челе высоких дум про народ, можно по-настоящему к нему приблизиться и подумать о нем. Не опуститься, а подняться к этим вот женщинам в фуфайках, которые из года в год, изо дня в день роются в земле, чтобы у него на столе в индийской сахарнице всегда был сахар. И хлеб в немецкой хлебнице. И что положено к хлебу — в японском холодильнике. Через несколько минут он уедет отсюда, на премьеру, потом — в Киев, из Киева, возможно, в Сингапур и на Цейлон, выходил, выклянчил — по кабинетам, обещали включить в группу, а женщины в дождь и в снег не покинут это поле, пока ни одного корня бурака не останется. Выразить им свою благодарность, уже без объектива и газеты; в нем — кровь народа, душа народа. Снова — патетика. А может, это привычка мыслить высокими понятиями. Высота духа. А что, если Бермут — у меня в душе? Стоп. Запретить. Без слов. Запретить слова. Омыться в народном целомудрии. Снова. Пусть Маргарита минуту подождет. Ярослав перевернул плетенку, постелил платочек — к вельвету все цепляется, отвернул полу плаща — кожа деформируется, присел возле колхозниц.
— Ну и как же, Ярослав, поживаешь? — спросила пожилая женщина, поблескивая металлическими зубами, теперь вспомнил — жила над оврагом с немым пастухом, больше ничего не помнилось.
— В работе, в хлопотах, — вздохнул.
— Квартиру дали?
— Дали.
— А сколько ж деток?
— Один, сын.
— Так, может, квартирка тесная, что больше не расстарался?
— Некогда воспитывать, жена — в театре, я за своими бумагами света не вижу.
— Конечно, теперь что в селе, что в городе работать надо. Но ведь добре, когда деток много. Ко мне вон как посъезжаются с внуками — что семечек в гарбузе. Сынок есть, надо бы еще и дочечку. Она б не мешала, и не заметили бы, как выросла. А денег всех все одно не заработаешь…
— А возле машины — никак жинка твоя ждет?
— Нет, это переводчица, из Москвы, — сказал первое, что пришло на ум. — Работаем вместе.
— А мы-то думали — жена, да гордитесь подойти.
— Я ж говорила, бабы, молода больно…
— А жена, што ж, не ревнует? С энтими, с переводчицами разъезжаете?
— Она у меня понимает специфику работы, — засмеялся Петруня, но смех получился деланным. — И доверяет мужу.
— Доверяй, да проверяй.
— Нету таких, чтоб не ревновали, ваша, видать, прикидывается.
— А вы б эту свою перекладачку[6] в лесок свозили — ох и грибов там теперечки!..
— Дак она ж в штанах — покуда тот гриб найдешь…
— Ох, они теперь все шустрые, напрактикованные.
— Ну, бабоньки, и разбалакались вы, дай вам бог здоровья. — Петруня поднялся. — Ехать надо. На часок всего вырвался. Себе не принадлежу.
Подъехала машина со свеклой. Из кабины вышел шофер, подал руку:
— Здорово, Ярослав. Едва признал. Что, думаю, тут за министр похаживает. Да и то, сколько годков не виделись!
— И впрямь много. — Петруня лихорадочно соображал: кто такой? Кажется, в пакульской школе учились вместе.
— Читал, читал, ты теперь по белу свету — как мы по пашне. А только скажу тебе честно, село свое зря обминаешь.
— Да некогда, поверь, в гору глянуть, — заспешил Петруня. — Работа, общественные поручения, семья, и поездки, поездки, хоть разорвись! Сколько лет мечтаю вот так приехать и осенью, хоть месячишко, пожить под стрехой…
— У нас теперь не больно под стрехой и поживешь, у твоей матери, да еще две-три хаты на все село, а то все — железо или шифер, понастроились, слава богу.