Ярослав снова закурил, но от дыма его замутило. Не спасала сигарета.
Маргарита вышла из ванной в чем мать родила, лицо — застывшего манекена, влажная кожа блестела в свете люстры, все тело будто под тоненькой корочкой льда, ни единого живого движения: на журнальном столике взяла сигарету и зажигалку, положила на кресло белье, холодная, вся холодная. Легла поверх одеяла, руки — за голову, глаза — в потолок.
Вот минута, которой ты ждал.
Она твоя.
Иди возьми.
Есть грань загрязнения окружающей среды, за которой все живое умирает. Нет, бунтует, как киты, выбрасывающиеся на берег океана. Есть грань загрязнения души, когда она бунтует, если осталась в ней хотя бы капля живого. Или покорно и на веки вечные умирает. Он думал, что душа бездонна и всесильна, что она самоочищается, сколько бы ни лил в нее грязи. Как долго верил, что и талант неисчерпаем, что его хватит на все — на однодневки, ради хлеба насущного, роскошной машины, дачи, и всего, всего, что ему хотелось иметь, чтобы выделиться среди других, кто не имел или не хотел иметь всего этого, чтобы теперь съесть и износить все то, чего не хватало ему в детстве. Но способность человеческой души самовозрождаться, нейтрализуя грязь, оказалось, не бесконечна. Рано или поздно наступает кризис. Экологический кризис человека. Самоотравление — и протест совести. Крик совести. Отчаянный. Совесть молчала, когда насиловал себя за пишущей машинкой. Совесть молчала, когда нес в издательство толстенные рукописи, сознавая, что в них нет ничего, кроме пустых слов. Совесть молчала, когда снимался для газет с дояркой в дни торжественных выездов в колхоз, когда запечатлевал себя на фоне фермы, хотя он был совершенно равнодушен к заботам и радостям этих женщин. Совесть молчала, когда оббивал пороги высоких инстанций, потрясая пухлыми томами своих книг, выбивая квартиру престижнее, чем жилье товарищей по перу. Совесть молчала и тогда, когда звонил Ксене от любовниц и ронял в трубку утомленным баритоном: «Еще не спишь, любимая? Я задержался в библиотеке, скоро буду, тут, понимаешь, старопечатные книги, напал на потрясную публикацию, на грани открытия. Хоть сейчас садись и пиши диссертацию». «И пиши, любимый, — отвечала Ксеня. — Тебе не помешает докторская степень. Пиши, дорогой, но не на коленях у нее…» «У кого?! Ну что за подозрения, я тут не разгибаясь работаю!» — искренне возмущался он. «Работай, работай…» — снисходительно говорила Ксеня и вешала трубку.
Столько лет молчала совесть!
И тут — спазм совести, инфаркт совести, и душа его, как огромный океанский кит, выбросилась на песок, задыхалась, и умирала, и не могла умереть, потому что оставалась в ней крупица того, что не умирает. Никогда не думал, что можно так себя ненавидеть.
Взял подушку с кровати и потащился, спотыкаясь о ковер, в гостиную. Выключил свет, швырнул подушку на диван и упал на него. Свернулся калачиком, как в детстве у печной трубы, после несправедливых укоров мачехи. Слышал, как время от времени пробегают мимо гостиницы машины — наверное, ночные такси с вокзала. Слышал, как в ванной капает вода, Маргарита плохо закрутила кран. Слышал, как она закурила сигарету, потом еще одну. Слышал, как Маргарита одевалась — платье шуршало, совсем как солома, когда он устраивался под скирдой, на уголке пакульского поля и с трепетом раскрывал книгу, еще не читанную, только что из библиотеки, словно вчера это было, а жизнь, считай, прожита, осталось благополучно докатиться по уже проложенной колее до станции назначения… Потом Маргарита подошла, села на краешек дивана, нашла его руку:
— Прости. Но ведь ты только этого хотел. Так все и задумал. Выдумал и меня. И все, что между нами может быть. Я только выполняла твою волю, а ты мне действительно не безразличен. Может, когда-то у нас еще будет все по-настоящему.
Ярослав молчал, и она виновато спросила:
— Ты ненавидишь меня?
— Я себя ненавижу.
— Я пойду, — сказала погодя. — Посижу до утра на вокзале.