Сегодня село, наоборот, всплывало, выбивалось из-под земли, точно такое, каким я помнил его с детства — со стрехами, ригами, крылатой водокачкой, со старым колхозным садом, еще не выкорчеванным (горы яблок — шафранных пепинок — алели у сложенного из подсолнечного околота шалаша), и кладбище было маленьким, там, где потом похоронят отца, еще зеленела озимь, и сухой вяз еще высился на краю села, где Юрко Бублик, который станет председателем колхоза в Пакуле, построит новую молочную ферму. А на вязе — гнездо аиста.
Я вырулил на обочину дороги, на выгоревший за лето, порыжевший спорыш, и выключил мотор.
Открыл дверцы, осторожно опустил ноги наземь. Словно боялся оторваться от своей антрацитовой «Волги». От уютного микромира, к которому привык. Без машины я, что черепаха без панциря. Разве что на суп гожусь. Пять минут самокритики. Запоздалое раскаяние интеллигента в первом поколении. Психологический этюд. Здесь где-то я оставил детство, а где — ищу и не найду… Ноги — в модных финских туфлях, знаменитая фирма, в австрийских шерстяных носках, на финские туфли и австрийские носки оседает серая пакульская пыль. Написать роман о моих босых ногах. О моих многострадальных босых ногах. Исколотых жнивьем, в синяках от комьев, вымороженных на осенних и весенних тропках, вымоченных в ледяных лужах, о моих бедных ногах в обувке из натуральнейшей пакульской грязи. Больше всего доставалось им — ногам. Потому что они соприкасались с землей. До последнего часа своего буду чувствовать иголки в подошвах ног, поздней осенью, когда по вечерам леденеет земля.
Но ты приехал сюда не для того, чтобы оплакивать свои босые ноги. А зачем? Чтобы снять финские башмаки и под стрекот кинокамеры прошагать по пыли, на которой следы твоих детских ног? Таков сценарий Ивана Ивановича Бермута, прочитанный и одобренный тобой. К черту! Все к черту! Истерика. Истеричный интеллигент в первом поколении. Потом родятся интеллигенты, более приспособленные к городской жизни. Рационалисты. Без гастритов от недоедания в детстве, без деревенских комплексов. Навитаминизированные с детства: апельсины, яблоки, сок манго и сок виноградный.
Хватит!
Я запер машину. Хотя можно было и не запирать. Кому она нужна здесь, на краю поля, в полесской глуши начала пятидесятых годов, когда еще колхозная полуторка — чудо, еще двор, в котором есть велосипед, считается богатым, еще я бегаю за финагентом, а потом объездчиком Покрышнем, который привез велосипед из Германии, и канючу: «Прокатите, дядько!» Покрышень разрешает сесть на багажник при условии, что я буду орать на всю улицу: «Аршин Малалан! Аршин Малалан!» Про Малалана по радио тогда пели, и радио — в хате Покрышня, в светлице, по воскресеньям финагент открывал окно — все соседи сходились к его двору слушать. Моя «Волга» по тем временам — все равно что марсианский космический корабль опустился за селом, в поле. Я уже тогда был нашпигован научной фантастикой и верил, что марсиане прилетят в Пакуль, именно ко мне… Я пасу свинью за селом, на полоске, нигде никого, вдруг на жнивье с неба опускается что-то такое невиданное, открываются дверцы, меня подзывают, меня потому, что я — это я, больше никто из всех землян им не нужен, из миллиардов они выбрали меня. Но даже в мечтах не было, что однажды — вот в такой предвечерний час — встречусь с самим собой, из будущего.
Пусть подождет тот, что у скирды, помучается неизвестностью: кто приехал? Может, не выдержит, бросит свою книжку и свинью в лощинке и прибежит к машине. Не прибежит. Гордый. Но ведь орал на всю улицу, умостившись на багажнике велосипеда Покрышня: «Аршин Малалан! Аршин Малалан!» Ворчливый я стал. Ворчу на самого себя, малого. Ревность. Зачем тогда приехал? Потому и ревность, что я к нему приехал, не он. Паломничество в Мекку — на пакульскую стерню, в пакульские лужи. «Навозик ты мой родненький!..» Комплекс деревенщины. Клеймо селянина. Не надо было ехать. Сюда.
А куда?
На части разваливаюсь. Как самолет. Еще лечу, а уже отвалились стабилизаторы, отломалось крыло, и второе, и уже воздух не держит, хоть двигатель еще ревет, криком исходит, цепляется за иллюзию существования, давно обреченный, и вот — стремглав в пропасть.
Слова, слова.
Потому что ты весь соткан из слов.
Из слов, не обеспеченных золотым запасом жизни твоей.
Кому слова́? К-о-о-му слова́?!
Я перепрыгнул канаву, еще глубокую — кладбище обкопали вскоре после войны, с годами земля осыплется, канаву занесет листом, и она станет почти незаметной для глаза. Еще позже кладбище отгородят от поля заборчиком и каждой весной будут красить в зеленый цвет. Кладбище будет разрастаться, наступая на поле, потому что сюда за десятилетия, с тех пор как я уехал из Пакуля, переселится большинство из тех, кто сегодня еще пашет, косит, жнет. И мой отец переселится на кладбище, следом за одногодком и соседом Артемом, зимой, в лютую январскую стужу. Могильщики будут жечь костер, чтобы оттаяла земля, и бить ее ломами. А после похорон будет белая морозная ночь, месяц полный, как жернов, который ты столько крутил в детстве, орошая слезами и по́том, висит над полем, над кладбищем, такой месяц близкий, что можно достать рукой; мы с мачехой проводили за ворота последних подвыпивших на поминках соседей, которые все порывались петь, стоим во дворе, залитом лунным холодным светом, и мачеха говорит: «Вот уж отец с Артемом наговорятся. Артем не успокоится, пока все сельские и закордонные новости не разузнает». Я гляжу на заснеженную пустыню кладбища с темнеющими крестами-антеннами и вижу отца своего и Артема, они присели на могилу и плетут долгую нить разговора, как когда-то на меже своих огородов…