— Откуда ты знаешь, что травяной и в гнездо летит? — недоверчиво спросил я.
— Так он ведь рассказывает, разве не слышите?
Неужто было время, когда я понимал язык шмелей?
Шмель описал вокруг нас еще круг, закачался над зеленым склоном, словно маятник часов, и упал в траву. Мальчик полез по склону, я — следом, скользя по траве подошвами своих дефицитных башмаков, предназначенных для асфальта и паркета. Он взобрался первым и великодушно подал мне руку. На пальцах темнели полумесяцы ногтей. С трепетом взял я его руку в свои, ухоженные, с тщательно обработанными ногтями пальцы — мощный электрический разряд, взрыв античастиц, вспышка неведомой энергии времени! Но ничего не произошло. Я держал за руку самого себя — двенадцатилетнего. За руку, темную от загара и пакульской пыли, пакульского чернозема, казалось, навечно въевшегося в кожу.
— Кстати, уважаемый, ногти стричь и мыть руки с мылом должны даже будущие писатели.
— А у нас в лавке мыла не бывает. — И против солнца было видно, как покраснел мальчик.
— Чтоб не было мыла?! — возмутился я. — А мать чем стирает?
— Мачеха в золе белье вымачивает.
Я позволил себе забыть, что этот мальчик живет в послевоенном селе. Читает при каганце. Еще недавно писал бузиновыми чернилами. До умопомрачения крутит ручные жернова в сенцах. Носит исподнее из жесткого, как терка, полотна. Ездит во Мрин на подводе, запряженной волами. Из плодов цивилизации ему доступен лишь детекторный приемник, который он сам смастерил по схеме, напечатанной в пионерской газете. Он, сорокалетний Ярослав Петруня, прожил все фазы научно-технического развития человечества — от кресала и жерновов до японского магнитофона в своей «Волге». Но и у цветного телевизора не ощутил того волнения, которое колотило этого босоногого пастушка, когда в один исторический день, натянув антенну меж грушей и углом хаты, услышал в наушниках сквозь треск и шорох грозовых разрядов разноязыкий клекот радиомира…
Я уже не жалел этого босоногого пастушка из века послевоенного, каменного, из глухого полесского села, я завидовал ему.
Вот он осторожно раздвинул куст, под который упал шмель, и глазам нашим открылось гнездо — круглая стрешка, мастерски сплетенная из сухих травинок. Я тоже опустился на колени, в своей вельветовой японской тройке, — Ксеня никогда бы не простила мне этого! Мальчик легонько пробежал пальцами по стрешке и поднял ее: в гнезде лежали соты из бурого землистого воска, облепленные темно-красными шмелями; растревоженные светом, они засуетились, угрожающе загудели и начали взлетать в небо, а от сот, от травяного гнезда, от земли, обжитой шмелями, пахло так медово-пряно, что всех слов человеческих не хватит, чтоб этот запах описать, слова отступали перед таинством жизни, и какое это счастье, подумал я, быть к этой жизни причастным, не искать слов, а жить, чувствовать себя клеточкой необъятного земного тела, как этот босоногий мальчишка. И вот мы, снова опустив на гнездо стрешку, взялись за руки и удираем по склону от рассерженных шмелей, пока не падаем, с радостным хохотом, на дно оврага, под дикую грушку, листва которой уже по-осеннему тронута золотом. И тут я дергаю себя, взрослого, за рукав итальянского пальто, я, мальчик с книжкой, который пасет свинью вот на этом клинышке поля, над оврагом:
— Послушайте-ка, дядько…
Сперва я, взрослый, не понимаю, откуда эти удивительные звуки, такие странные, нежные, прерывистые, словно чья-то чуткая рука касается струн, натянутых над землею, склоны оврага отражают их, эхо творит вдохновенную импровизацию, и небо задумчиво слушает его. Ничего прекраснее, кажется, мне не приходилось слышать, даже в варшавских костелах, когда-то очаровавших меня органными космофониями. Но нет, слышал, слышал я эти первозданные звуки, таким вот мальчишкой прибегал сюда, усаживался под грушкой, скрестив босые ноги, вслушивался в эту живую музыку, еще толком не зная, что существует музыка, написанная людьми, потому что не слышал ничего, кроме визга гармошки у клуба да патефонных краковяков, моя первая филармония, мой первый органный зал, а я так и не написал о нем, привычно нанизывая красивые слова о соловьях, инерция мышления, инерция обсосанного литературного штампа. Пастушок словно услышал мои мысли, потому что спросил насмешливо (смолоду я был колючим, как ежик, это с годами научился улыбаться, когда нужно улыбаться, — рецензентам, критикам, редакторам, авторам предисловий и вообще людям нужным, а их, оказывается, так много, что улыбка моя разве что во сне сползает с лица, дает отдых мышцам; образчик коммуникабельности — Ярослав Петруня…)