Выбрать главу

— Это наши пакульские жабы поют, дядько, тут ключ и болотце в траве. А вы, может, думали — соловьи?.. Не-е-е, дядько, это жабы.

И мы уже карабкаемся на противоположный склон оврага по едва приметной в осоке и полыни тропке, а среди полыни — красные глазищи репейника; склон все круче, тени удлиняются, густеют, и лишь синяя полынья неба вверху, а ниже, где глиняные пролысины — провалья лисьих (а может, — волчьих?!) пор, — обглоданные, высушенные на солнце кости и кучки перьев, а мальчишка ступает привычно и смело, потому что это ведь его овраг, его земля, теперь я понимаю, шагает, протяжно посвистывая, и вдруг на этот зов впереди нас на тропке появляется любопытная лисья мордочка.

— А вы, дядько, оглянитесь.

И сзади нас, в каком-то десятке шагов, словно видение — лисичка из зарослей полыни, торчащие ушки и хвост, будто мазок кисти цвета закатного солнца; одно мое неосторожное движение — и все исчезло, и только два огненных следа по склону, за гребень.

— Меня они не боятся, а чужого — чуют…

Я здесь — чужой, это правда. Давно. Уже четверть столетия. Страшно — чужой в стране своего детства. Можно жить за тысячи километров, на энном этаже, но не быть чужим. Чужой, когда это со мной произошло? А что, собственно, произошло? Произошло не сразу. Медленный отход. От себя. От того, что в тебе есть с рождения. Этой землей подаренного. Медленное самоотрицание. Медленное самоуничтожение. Шаг, еще шаг. Взамен вроде что-то приобретаешь, но то, что приобрел, не эквивалентно. Создавать себя нового можно лишь на фундаменте, укоренившемся в этих полях, в памяти о родителях твоих, в твоем роду, который ты научился громко называть народом. Без такого фундамента все тобой построенное рассыплется в прах, и выпестованное в таких трудах высокое, но бесплодное дерево бесплодным и усохнет, умрет.

И снова поле в стерне, как в позолоте, такой простор и ширь после сумрака оврага — до самой зеленой оторочки лугов, устланных льном (из глубокого колодца памяти всплыло вдруг, как цветет лен: сине-сине, а поутру — росинки в синих чашечках цветов, поле льна незаметно сливается с небом, убирали лен ночью, чтобы не осыпался, в лунные летние ночи, и ночью возили — он тоже возил, наложишь ворох под жердь, взберешься по веревке под самое небо, до звезд, до луны, тебе подадут вожжи, нокнешь на коней — и небо над тобой качнется, воз, переваливаясь по пахоте, выплывет на дорогу, дальше кони сами добредут до села, до сарая, а ты лежишь на шуршащих снопах и ищешь средь щедрой россыпи звезд над самой головой Полярную звезду и Большую и Малую Медведицы, воображая себя капитаном корабля, а может, и звездолета, в мечтах ты уже далеко, в ином времени)… Этот хлопчик живет в своей галактике, по ее законам, и есть у него что-то такое, чего нет и никогда не будет у моего сына с его японским магнитофоном и его рационализмом…

— Тише, дядько, тише, вспугнем!..

Хорошо ему, он идет по стерне босиком, как по ковру, а у меня под башмаками стерня ломается с жестким хрустом. Хруст стерни перерастает в оглушительный шум крыльев, это само поле, обретя крылья, неистово хлопая ими, взлетает в небо, заслоняя на миг багровый шар солнца над стрехами показавшегося вдали села.

— Да не пужайтесь, дядько, это ж мои куропатки, они туточки полдничают…

Как же, испугался я каких-то куропаток. Подумаешь, впервые в жизни куропаток увидел. Мой проводник по этому раю, аду и чистилищу одновременно обладает неприятной привычкой — подтрунивать над старшими. С годами он себя переломает. Научится быть вежливым и терпимым. Научится прощать людям их слабости. И себе научится прощать. Человеческие слабости… Научится линять семь раз на дню. Семьдесят семь. А пока что — пусть подтрунивает. Я на него не сержусь: все, что со мной сегодня происходит, — уже в нем. В его глубинной, врожденной честности. Врожденная честность — как подземный ключ, рано или поздно, а прорвется из-под пластов. И родит реку, на берегах которой будет новая жизнь. Пусть через десятилетия духовного оцепенения. Как речушка в Пакуле, от которой осталось когда-то лишь русло посреди села. Где-то в полях распахали истоки, нарушили устье, и вода ушла под землю. Еще при наших дедах. И вдруг в одно прекрасное утро пакульцы проснулись на берегу реки…

— А туточки мои русалочки хороводят. Объездчик наш, Покрышень, хотел эту лощинку для своей коровы выкосить, а они всю траву вытолкли, а где вишенка — расчесали и в косы заплели, так он сердится на меня…

Стоим над лощинкой, которую до краев заполнил прозрачный вечерний туманец. Неужто было время, когда он искренне верил в русалок? Еще в Тереховке, когда шел с лесного хуторка, лунная ночь, узкая дорога меж зарослей орешника и трепетное предчувствие чуда — вот она появится из-за кустов, юная хозяйка леса, душа леса, душа лунной ночи — и посветлел, завьюжил клок тумана впереди, а он ускорял шаги, чтобы догнать, и боялся догонять, и сладкий страшок, и предчувствие таинства…