— Уля, возьмите трубку.
— А-алло, редакция слушает… стоим, Людочка, на трудовой вахте… может, и до утра хватит, нам не привыкать… весело, да нет, где-то через часок, а ты в город ездила, гляди-ка, а у нас только сатин, мне б на осень пошить, тут испортят…
Интересуется — не отправился ли я домой, обойдя стороной райисполком. Думает, что я не приду: испугаюсь или передумаю. Говорить твердо и мужественно. Высокие чувства требуют высоких слов. Только б не измельчать среди всей этой пошлости. А тут еще и Хаблака принесло. Оказия, после которой не знаешь — смеяться или плакать от жалости к человечеству. Хаблак, оказывается, тоже человек, тут поневоле является знак равенства, Хаблак человек, силлогизм, убожество внутри, убожество внешнее, еще и такая фамилия… Даже жалеть его не могу. А почему я должен его жалеть? Можно жалеть людей, которые хотят меньше, чем могут иметь. А Хаблак пишет романы, стремится к бессмертию, юмор, массы и бессмертие, — а может, трагично?
…в Тереховке, где те же самые люди живут, кажется, от сотворения мира, и лица у всех одинаковы, лица людей посредственных, пустоглазые, плоские, как заголовки районной газеты, их лица, как некрологи или унылые сводки со стереотипными приписками, лица, как витрины тереховских магазинов, засиженные мухами, лица, как районные парки и гипсовые фигуры в них, лица — меню в чайных и ресторанах, лица, как названия улиц и площадей, лица, которые разнятся только порядковыми номерами. Среди этих штампованных на конвейере лиц любые живые глаза покажутся сказкой, легендой, подчеркнуть это в новелле, основная трагедия Тереховки — отсутствие индивидуальностей, сформулировать это иначе; отныне все мысли одиночки — о новенькой девушке, появившейся в раймаге, — должно быть, практикантка из института.
Гужва так и не сказал, Загатному неловко было допытываться, чтоб не подумали — он интересуется девушками, хотя в новелле, понятно, Загатный ни при чем, в новелле есть герой, личность выше толпы голов на десять, потому и одинокий, одинокий, как всегда одинок повелитель; он выходит из редакции и шагает по раскаленной мостовой центральной улицы, пьянея от предчувствия — человека. Но он не торопится войти в рай-маг, гасит радость, живет только мыслью о девушке, умеющей удивляться, он представляет себе ее, и этого пока что достаточно, он представляет не только ее — он видит их встречу, встречу влюбленных от рождения, что-то мистическое («Я тебя знаю», — скажет он. «И я тебя знаю», — скажет она, и оба ничуть не удивятся, потому что так должно быть), а потом долгая общая жизнь, которая завершается далекими, как горизонт, словами: и умерли в один день.
В какие-то мгновения ему даже плакать хотелось от предчувствия счастья, его оставила обычная сдержанность, он размахивал руками и улыбался сам себе, но это не мешало ему видеть Тереховку такой, какой она была в действительности: мертвым, удушливым болотом, ямой с купами приземистых домов, крыши которых доставали ему лишь до колен, он шествовал по тереховской площади, как Гулливер по стране лилипутов; немилосердно жгло солнце, раскаленное небо ложилось на плечи и давило, давило, он увидел ларек, где продавали ситро местного тереховского производства, и вспомнил, что умирает от жажды, он сунул в окошко деньги, ему подали бутылку, закупоренную черной резиновой затычкой, бутылка была липкая, и ситро теплое, слишком сладкое и тоже отдавало гнилью, его замутило от одного глотка, едва нашел силы сунуть бутылку в окно и выплюнуть, но привкус теплой гнилой воды и чего-то металлически-сладкого, будто ситро настаивали на ржавчине, остался. Он потащился в парк, — раймаг работает до семи, он войдет в половине седьмого, — обошел гипсовые фигуры с патетически воздетыми руками, забился в заросли у заболоченной речушки, здесь было прохладнее, и снова думал о своей девушке. Он уже называл ее своей, он ее любил, почти любил, ему было легко и покойно оттого, что она живет, существует где-то совсем рядом, за какие-то двести метров…
Ощущение, что он не один в своей добровольной ссылке, что их уже двое в толпе, придает ему силы, ему хочется побыть в людской толчее, на глазах, чтоб еще раз проявить себя (проанализировать это детальней, не забыть: пока он сидит над речкой, думает о ней, в парке начинаются обычные воскресные «мероприятия» для трудящихся, культурные развлечения, и к нему непрерывно долетают взрывы смеха, возгласы, описать шумные, дешевые страсти толпы, и все его дальнейшие поступки — на фоне этой какофонии, на фоне этого бойкого сборища; и еще — он не торопится в раймаг, боясь разочарования, где-то в глубине его души живет страх перед разочарованием, но это тоже скорее подсознательно); он встает и идет на шум толпы, еще только пять часов, можно подразнить этих дикарей с их обывательскими игрищами, теперь он ни на йоту не пасует перед ними, у него есть она; он видит лужайку, заполненную тереховцами, от дерева к дереву протянута веревка, с веревки свисают на длинных нитках призы, завернутые в бумагу, а тереховцы по очереди испытывают счастье, приближаясь к веревке с завязанными платком глазами и с ножницами в руках. Ножницы клацают впустую за несколько метров от ниток, эти бездари даже перед такой банальной лотереей спасовали, будто так уж сложно пройти по прямой восемь шагов и срезать всю эту мишуру, интересно, как бы отреагировала толпа, масса, которую провел один человек, личность. Толпа, у которой отнято утешение и надежда, толпа, которую оставили с носом, это стоит продемонстрировать, они взбесятся, они увянут с тоски по выигрышам, которые достались не им, а он улыбнется и швырнет им эти побрякушки: гребни, зеркальца, всякие флакончики — под ноги, он им докажет…