Я воспользуюсь Людмилиными записями, не прибавляя к речи Загатного ни единого слова. Напомню: выходя из редакции, Иван попросил у печатника две сигареты, потом вернулся и взял еще одну. Значит, готовился к серьезному разговору, более того, видел уже себя в этом разговоре — с сигаретой на фоне огромного окна, с горящей сигаретой в просторной приемной и т. д. Сцены с сигаретами казались ему эффектными. Хотя, повторяю, он почти не курил, в детстве перенес операцию горла. Горло… Моему учителю Петру Васильевичу Поспешаю тоже запретили курить — удалили гланды, но как-то неудачно, сельская больница, сами понимаете. А он курил да курил — и докурился до рака горла, даже больной не выпускал изо рта сигарету. Господи, как он кашлял! И все шутил, чтобы и в гроб не забыли положить ему с десяток пачек «Примы». Снова я про веселенькое завел… Да, чуть не забыл горьких слов Ивана Кирилловича, которые он произнес во время нашего с ним интимного разговора в ресторане:
— Я могу любить только недосягаемое. Когда крепость поднимает белый флаг, я разочаровываюсь. Я вечный рыцарь, которого привлекает штурм, а не трофеи.
Ночь пропахла полынью.
Ее горький запах ударил в ноздри, едва Иван сошел с редакционного крыльца. У дороги к нему присоединились привычные запахи бензина и конского пота. Но полынная горечь осталась. Впрочем, полынь тут ни к чему. Горечь у него в сердце, но это была не только боль утраты, но и боль рождения. Наконец, такая утрата — тоже счастье; есть что терять и есть ради чего терять. Загатный шел медленно, погружаясь в приятную возвышенную грусть. Густые, сочные краски ранней осени, бабье лето еще впереди. Он даже не думал, что сейчас скажет Люде. Слова родятся сами, только бы донести до райисполкома эту живую, высокую тоску.
Он рано выпустил ручку входной двери, тугая пружина прихлопнула их, и тут же трижды мигнуло электричество; еще десять минут — и Тереховка смежит свои очи. Свет погас, когда они с Людой обменялись теми малозначащими фразами, которые предшествуют обычно серьезному разговору. Девушка подкрутила фитиль керосиновой лампы, недобро подмигивающей с сейфа, но сумрак у стен остался, и Загатный обрадовался: скрадывая движения, он как бы придавал весомость его словам. Все походило на сцену из старой провинциальной драмы — невозмутимое Людино лицо над столом в розовом кругу лампы, темная фигура Загатного в кресле и напряженная тишина, словно суфлер потерял конец фразы и теперь лихорадочно листает страницы. Иван положил голову на руки, а когда поднял, его лицо свело от внутренней боли.
Мелкие заботы, мелкие страсти, пересуды, игра мелких самолюбий — все мизерное, жалкое, лицемерное. Можно сойти с ума. Изо всех сил избегаешь потока будней, а он догоняет, затягивает, и не замечаешь, как погружаешься в него, день ото дня все глубже, глубже, и вот уже нечем дышать — медленное умирание.
Он выдернул из-под тугого галстука ворот рубашки: белые кисти рук с длинными тонкими пальцами повисли на подлокотниках.
— Меня стараются уязвить: голубая кровь, руки аристократа, не люблю народ… Какая демагогическая чушь! Я ненавижу только посредственность, тупость. Смеюсь над людской глупостью, как писал гениальный дед Сковорода. У нас для всех одинаковые возможности, кто мешал им воспитать в себе духовность и выбраться из общего потока на остров? Нет, пока я творил себя, они предпочитали стучать костяшками домино, дремать перед телевизорами, орать на стадионах в животном азарте — теперь они обижаются: ты от нас отдаляешься, ты ставишь себя выше нас. А опуститься до их уровня, скажите, это — справедливо?
Он передохнул, встал и прикурил от лампы первую сигарету.
— Они воинственны. Они говорят: это плохо, ибо мы этого не понимаем. Творите для простого человека, для массы, вы призваны творить для простых людей. А я кричу и буду кричать им в лицо: я сложный человек, слышите, сложный, и не виноват, что у вас не хватило отваги и духу подняться над своей простотой, и я не собираюсь опускаться до уровня вашей духовной нищеты. Даже на Голгофе я буду шептать: умирает сложный человек, сложный… На всех Голгофах простые люди распинали сложных людей, чтобы завтра молиться на них.
(Должен прервать Ивана Кирилловича и отметить его недобросовестность в извлечениях из Сковороды, особенно в последнем. Если уж ты выбрал себе божка, хотя это и странно для человека, похваляющегося интеллектуальной свободой, зачем тогда искажаешь, извращаешь слова его на свою потребу? Разве наша общественность так глубоко уважала бы память этого философа-демократа, разве писалось бы столько о нем теперь, если бы он допускал в своем творчестве идейные ошибки, воспевая индивидуализм? Такие сомнения давно мучали меня. Наконец собрался и просмотрел двухтомник Григория Сковороды.