«Микола, пора корове нести!» — шепчет наконец через дверь теща, чтоб внучку не разбудить. Я поднимаюсь, открываю сарайчики, выпускаю кур, несу с тещей или с женой пойло корове. На этом моя хозяйская миссия кончается. До завтрака пройдусь по саду, еще сумеречному, темному, поздняя осень, потом завтракаю, наслаждаясь каждой ложкой супа (раньше, бывало, глотаешь, таращась на часы, давишься хлебом — ни удовольствия, ни ощущения радости). Без десяти девять (весной и летом рабочий день в районных учреждениях с восьми начинается, следующие полгода — с девяти) бежит в амбулаторию жена. А я усаживаюсь в кресло с журнальчиком, но не читаю. Прислушиваюсь к тиканью часов — цок-цок, цок-цок, цок-цок, уже на шесть секунд меньше осталось жить, цок-цок, еще на две… но ты зря не потратил этих секунд: ты их почувствовал! Надо купить песочные часы, да в тереховских магазинах нет, там время перестает быть чем-то условным, неуловимым, оно материализуется, его можно видеть, само движение времени наблюдаешь; часовые стрелки — тоже неплохо, но это скорее символ, к тому же более статичный.
Где-то в десять просыпается дочка, зовет к себе, капризничает; теща одевает ее, а я вроде и не слышу. Сейчас для меня существует только время, даже крупицу которого жаль утратить. Все, что мешает его ощущать, чуждо и безразлично. Без пятнадцати одиннадцать — библиотека работает с одиннадцати — одеваюсь, выхожу на улицу. Кажется, что с ночи прошло не пять часов, а самое малое — неделя. Радуюсь этой иллюзии, улыбаюсь молодому снегу, колючему ветру.
Знаю, что не открываю Америки. Может, и посмеются надо мной, провинциалом, все это известно давным-давно, еще Гёте писал — только работа сохраняет мгновение, делает бессмертным человека. Но, скажу вам, и до Гёте писали… Я не претендую на открытие. Каждый человек, даже самый простой, как любят у нас говорить, открывает мир заново. Я и описываю только что открытое мною. Не конечная цель главное (мы все приходим к одному и тому же), а дорога. Над этим тоже стоит подумать.
Но вернусь-ка я к своим Иванам Кирилловичам и Хаблакам, чтобы вы не отложили в сторону этих страничек, утомленные моим провинциальным любомудрием…
Каждое утро по дороге в редакцию Загатный испытывал досадное затруднение. Дело в том, что он совершенно не запоминал лиц. Сталкиваясь с людьми на работе, в разных учреждениях, в клубе, на улице, он как бы не видел никого, все они проплывали перед ним, как на эскалаторе в метро. Чтобы иметь представление о толпе, достаточно выделить в ней несколько наиболее стандартных типов. Этому он научился еще в армии. И теперь получалось, что в Тереховке Ивана Кирилловича знали все, а он лишь какой-то десяток наиболее колоритных фигур, исключая, конечно, коллег по редакции и районное начальство. Вынужденный по традиции здороваться с каждым встречным, он отработал знаменитый поклон Загатного (тереховские старожилы до сих пор иногда копируют его, вспоминая славное прошлое поселка после первой чарки за праздничным столом. Это был гениальный сплав нарочитой вежливости и сосредоточенной сдержанности). Пусть знают, что он хотя и рядом, хотя так же торопится по тем же пыльным тереховским улицам на работу, но он не с ними. Его поклон — только видимость: отдаю дань предрассудкам толпы, но знайте, какая дистанция между Загатным и Тереховкой.
И еще одно беспокоило Ивана Кирилловича в эти утренние часы — встреча с районным начальством. Чтобы уважать себя, приходилось и здесь пользоваться типовым проектом: холодность на лице, легкий, живой, задумчивый взгляд, чуть поверх голов. Но это дается трудно. Даже себе не признаешься, как трудно. Наверное, действует инерция людей посредственных, липнущих к сильным мира сего, как мокрый снег к сапогам. А может, еще армейская привычка…
Но знайте, ему-то глубоко безразлично, кто перед ним: тереховские вожди или тереховская масса. Все скроены на одну колодку. Упрямо сжимал губы, чтобы на них не расцвела многозначительная улыбочка, а взгляд не затуманился даже облачком льстивого тепла: мол, хоть об этом и не принято говорить, но мы-то с вами знаем друг другу цену, как и тем, кто копошится где-то там, внизу, в своем ничтожестве. (Подобные мысли не давали покоя Ивану Кирилловичу, который считал своим долгом презирать любое начальство, ибо это свидетельствует о независимости, о значительности натуры творческой, артистической.) Встретив председателя райисполкома или секретаря райкома, он проходил мимо с каменным лицом, едва кивнув головой, с таким видом, будто прилюдно осчастливил их навеки, — и все из страха, как бы другой, сидящий в нем, Загатный не подмял его, истинного. Начальники, понятно, гневались в душе от такого демонстративного неуважения, как и все прочие в Тереховке, были они люди простые, незатейливые и немного патриархальные.