В дальнейшем свою особу постараюсь пореже упоминать. Существенной роли в редакции, а тем более в отношениях между Загатным и Хаблаком, я тогда не играл. Наконец вспомнил эту фамилию, чтоб ему пусто было! Правда, чудна́я? Родятся же люди: одно к одному — и внешность типичного недотепы, и фамилия — находка для юмориста. Есть чудики, которых хочешь не хочешь приходится жалеть. Вспоминаю появление Хаблака в редакции. До этого он пытался учительствовать в дальнем районе. Услыхал, что наша газета расширяется, и написал слезное письмо редактору. Мол, всю жизнь мечтаю о журналистской работе. Послали вызов. Приехал с авоськой в руках. Каждому сунул свою потную ладонь:
— Хаблак Андрей Сидорович…
— Простите?.. — сразу почуял добычу Иван.
— Хаб-лак…
— А, товарищ Хаб-лак… Весьма приятно познакомиться, товарищ Хаб-лак…
Злым-таки бывал иногда Загатный. С его легкой руки насмешливое «товарищ Хаб-лак» надолго прописалось в редакции.
Когда с ребенком на руках в комнату вошла Марта и улеглась дорожная суета, вещи, пространство, даже само время стало как бы скрадывать свои острые углы, по-доброму улыбаясь, Хаблаковы губы тоже невольно растягивались в бессмысленную для чужого глаза улыбку. Стыдясь жены, он бросался к чемоданам, корзинкам, узлам, громоздившимся в углу. Но через минуту снова неподвижно усаживался у детской кроватки и ласкал оторопевшими от новых, не изведанных еще чувств глазами крохотное личико Оксаны. Девочка завертела во сне головой. Андрей решил, что ей мешает спать свет. Влез на стул, заслонил лампочку листом бумаги — на личико дочери легла тень длинных ровненьких ресниц.
— Гляди, ресницы… какие… — шепнул Хаблак, неловко повернулся к жене и едва не упал.
— Опрокинешь, осторожнее! — дернулась Марта. Он еще никогда не видел ее такой встревоженной. Виновато встал. Надо же, калека несчастный, ноги какие-то деревянные, ведь мог детскую кроватку опрокинуть. Теперь он боялся дышать.
— Она снова шевелится…
Ему не терпелось: скорей бы просыпалась. За последние два месяца всего неделю жил с семьей, не насмотрелся, да и совсем крохой была тогда Оксана. Он метнулся к мешкам. Дочь захныкала.
— Разбудил-таки. — Марта опередила его, взяла дитя на руки. — Ну уж ладно, а то ночью не будет спать.
— Дай мне… — несмело попросил Андрей.
— Татко[1] хочет нам шейку свернуть, татко еще не умеет на ручках нас держать, а мы совсем мокренькие, подай нам, татко, сухие пеленочки, — напевала Марта.
Он подал пеленки и торчал у кроватки, задыхаясь от пьянящего телячьего восторга. Странно, но все, что волновало его до сих пор, мельчало, тускнело, абсолютно обесценивалось. Легко пронеслось воспоминание об очерке, который дописывал утром, ожидая автомашину. Очерк ждут в редакции, его надо сегодня же отнести, Борис Павлович ждет, это же в следующий номер, разворот о второй жатве. Редакция, очерк, разворот — будто изморозь на стекле: хукнешь — все растаяло. Марта подала Хаблаку белую куколку с розовым личиком. Потянулся навстречу, руки у него дрожали.
— Осторожно головку… Не урони нас, татку. А мама купоньки приготовит.
На Андреевы ладони опустился комочек живого тепла. Совсем рядом цвели темные глазки. Скрипнула дверь, жена пошла к бабе Христине, их хозяйке, за теплой водой. Прислушался к Мартиным шагам, потерявшимся в сенях, — строго запретила целовать ребенка: боялась инфекции. И он, подчиняясь необоримому сладкому желанию, коснулся краешком губ теплой дочкиной щеки. И таким счастьем засветилось в этот миг его унылое костлявое лицо, что даже равнодушному глазу оно бы показалось прекрасным.
Марта молча стояла на пороге, едва сдерживая слезы.
…Он глотнул теплой гнилой воды и выплюнул ее на пол редакторского кабинета, двинулся по пустым комнатам, как лунатик, убитый Тереховкой, — влияние пустоты на индивидуальность, которая выделяется из массы, потащился через пустые комнаты, спотыкаясь о пороги, натыкаясь на столы, не чувствуя ничего, кроме жажды, которую нечем утолить, и жары, которая никогда не кончится, не забыть — изо всех дней он больше всего не любил выходных и праздничных, в будни работа пьянила его, в праздники он оставался наедине с Тереховкой… «Так ты говоришь, своими глазами?» — «Ну…» — «Целовались?..» — «Тише вы. Такое скажете. Разве гении целуются?» А в праздники он оставался наедине с Тереховкой, скорее, наедине с собой, не забыть: образ горячего мглистого неба — символ его одиночества, а земля не дает покоя, земля не приемлет его, потому что он не совсем земной, не принадлежит только ей, он больше принадлежит небу, чем земле, — они говорят обо мне и Люде, какая гадость, они все знают, они знают больше, чем знает он о себе сам, — он бродит по пустым комнатам, пиная ногой двери, и когда его отчаяние доходит до предела, за которым нет ничего, кроме вечной тишины и покоя, когда отчаяние пересиливает его порыв к существованию, точнее говоря, инстинкт жизни, заложенный в нем, когда, кажется, он навсегда убежит от горячей мглы за окном и от одиночества; в глубине души начинает звенеть едва слышно струна надежды, струна веры во встречу с человеком, который тоже случайно оказался в этом муравейнике, в толпе ординарностей (подчеркнуть: гений одинок, но в душе каждой посредственности — страх перед гением, это плата за его одиночество), вечная мечта гения встретить в стаде человека, он вспоминает вчерашний разговор с Гужвой. Глядя куда-то в бок, Гужва сообщил ему, что в раймаге появилась новенькая девушка, хорошенькая, длинная-предлинная коса, большие глаза… Засыпая, он думал о ней, он даже ночью думал о ней, в Тереховке, где каждого человека знаешь в лицо, в Тереховке, где все лица так же знакомы и однообразны, как первая страница газеты, свежие лица — что глоток холодной воды в пустыне, возможно, она — та, о которой он мечтал всю жизнь, та, единственная, что понимает его… он медленно выходит из редакции и садится на каменное крыльцо, тут тень, от камня веет влажной прохладой, он кладет голову на руки и думает о ней… Приська специально дразнит меня, по мне видно, что я все слышу. «Долго ходили по улице, и он все руками размахивал…»