Сарапулов был настоящим русским мужиком, если кому-то и чем-то говорит это определение. Замешанный на крутых дрожжах барачно-коммунальной жизни, он прямиком из уголовной тьмы уральского подвала шагнул в ослепительный свет московских улиц и столичного альманаха. Мэтр Приставкин, ведущий семинар в литинституте, выделял среди студентов-заочников этого бывшего вахтера мясокомбината. Но здесь-то у Вовочки, как звали его в Перми, и стали возникать проклятые вопросы, которые могли возникнуть у настоящего русского мужика. Володины дневники это отражают четко: «Без очков глаза видели скверно, лишь одни светящиеся нерусские буквы были повсюду. И вдруг — вот счастье! — „Россия“!!! (имелся в виду кинотеатр.) От неожиданности бутылка выскользнула из моих рук и разбилась. Но я тогда не замечал, а смотрел на родное слово, как зачарованный, боясь потерять его из виду…»
Тут же наметилось внутреннее расхождение с мэтром. Обращаясь в письме к своему «лицейскому» корешу, Сарапулов сокрушается: «А еще я думаю, что наш любитель детишек, автор „Золотой тучки“ и „Кукушат“, сейчас не замечает главного: ведь из нашего будущего — детей наших — словно сняли посреди зимы с парника пленку, упорно лепят выродков в смысле физическом и духовном. А если замечает, то почему об этом не пишет?» Сарапулов писал. Он писал жесткие, беспощадные вещи, погружаясь в тайники человеческой психики и подсознательно наступая на пятки собственному исходу: «Настало время, когда Кирилка понял, что нужно: не бояться крови. Уметь играть на гитаре, как Высоцкий. Делать непроницаемое лицо, жуя жвачку. Кирилка начал ловить собак и кошек, уносил их в лес и привыкал к крови. А по ночам он плакал, вспоминая мучения животных: ведь они не виноваты, что он не умеет без их смерти привыкнуть к жизни. А вчера Кирилка повесился…» Писать-то Володя писал, но поскольку из-за принципиальных соображений не мог втесаться в блистательную обойму, его уже больше не печатали. На всех журнальных площадях царили шестидесятники.
Сарапулов «заморозил» учебу в литинституте, прибыл в Пермь и, чтобы прокормить семью, занялся спекуляцией. Он так и называл свое дело, не прячась за респектабельное слово «бизнес». По иронии судьбы, чудо-юдо курса, «классик Сарапулов» скупал и перепродавал писчую бумагу и авторучки. Он, как оспу, хотел привить себе подлое, ненавистное ему ремесло, а потом отыграться, отомстить за то, что поступился талантом: пригвоздить ненавистное оставленной на развод авторучкой. Однако — оспинка по оспинке: вот уж и лица нету!
От увиденного и услышанного в отворившемся ему мире мафии Володя все чаще уходил в запой, зверел, вымещал свою боль на близких. Потом шел брататься с бичами, раздувал мехи подвернувшегося баяна, а когда лицезрел приближение «красных околышей», орал:
— Менты! Суки! Все скажу Боре!
Невероятно, но от него отступались, точно он называл некий пароль. Во всяком случае начальнику УВД, генералу Федорову, которому был адресован черновик письма, найденный мной в сарапуловских блокнотах, Володя пытался что-то сказать. Видевшие его в последние дни свидетельствуют, что Сарапулов задергивал в квартире шторы, не велел отпирать дверей, сидел, набычившись, на стуле, в одной руке — ломик, в другой — топор. В ясные минуты приговаривал:
— Где ж ты, моя отдушина? Где ты, чистый лист бумаги, ручка?! Талантишко, что пропил я!..
Душа его была огромной, кровоподтечной тучей, вобравшей в себя всю дурь, мрак и тлен сдвинувшегося времени. Туча тяжело поползла по небосводу и желала очиститься, разразиться мутным ливнем в заветную тетрадь. Но кому говорить? Кто услышит? Хоть закричись!.. Глухонемые времена. Володя не мог больше носить такой груз… В его дневнике — размашистая, напоминающая кардиограмму запись: «Когда человеческая жизнь ничего не стоит, я не могу жить…» Ему было 37.
«На этом рубеже легли и Байрон, и Рембо, а нынешние как-то проскочили…», — до сих пор поет Высоцкий. У Сарапулова никто никогда не брал интервью. Его не показывали по телевидению. Интервью, как и тридцать лет назад, берут у других. По телевидению показывают тех же самых. Постаревших, но тех же.
— Нас побили втемную, — подводит черту друг Володи, пермский писатель Юрий Власенко. — Нас, которым сейчас от тридцати до сорока. Имен нет. Побивших нас мы не узнали. Побитых не узнали тоже. И не узнают. Наше поколение выпало. На смену пришли двадцатилетние. Нынче они с шестидесятилетними на одной сцене.