Вопрос о «правости» веры Дмитрий Ростовский решает с позиции нового определения веры как уверенности в вещах невидимых. И потому находит аргументы поразительной мощи: «А что раскольники порочат нас, аки бы новыми книгами пременили веру, на то отвещаем: святый апостол Иаков, брат Божий, от самаго Христа поставленный, первый епископ Иерусалиму, написа святую литургию: та его литургия бяше во всех церквах восточных поема лет близ четырех сот. Таже святыи Василий Великий, столп церковный и оучитель вселенныя, отставив Иаковлю литоргию, а свою написав, предаде церквам... Переменил ли Василий Великий старую веру?»
Дух нового понимания «веры» пронизывает сочинение Ростовского митрополита и создает новое качество мироощущения: «Егда оубо кланяемся иконе святей, кланяемся не доске, ни вапам, ни переводам, ни ветхости, ни новости, понеже не вещества во иконе ищем, ни вещество в иконе почитаем, но на святыню взираем, святыню почитаем, и изображению начертанного покланяемся... Почитаем крест не ради количества концев его, но ради воспоминания страдания Господня».
Можно обозначить один из начальных эпизодов становления нового христианского сознания в Московском государстве, связанный, конечно, со значительным влиянием западнорусских религиозных традиций, близких к схоластическим на Западе. В знаменательном 1666 г. был издан труд черниговского архиепископа Лазаря Барановича под названием «Меч духовный», который он посвятил царю Алексею Михайловичу. В нем была опубликована гравюра, изображавшая главные символы православного царства. В частности, двуглавый орел, помимо собственных двух корон, имел еще одну — посредине, явно большую корону. Символы объяснялись автором тут же, в предисловии к книге. Лазарь Баранович писал, что «собраны суть две главы Орла Вашего пресветлаго царского величества, в имя Христа две в себе естества, божественное и человеческое имущаго; Христос есть посреде сих двоих глав в Венце Третем, вышшая глава церкви невидимая...» Образ Христа — в невидимой главе. Значит, в невидимое, неовеществленное (на рисунке) — надо верить. «Невидимая сия Глава, но блажени невидившии и веровавшии», — писал Лазарь Баранович.
Дух русского средневековья не вечен. Он был основан на примате трансцендентных реальностей. Идущее ему на смену Новое время превращало эти реальности в субъективные идеи, а Бога — в абстрактное понятие. Вера как подлинное знание, освященное традицией, как истина, данная в догматах, преданиях и правилах христианской церкви, превращалась в историческую и духовную сущность средневековья. «Новое время, — писал А.Ф. Лосев, — отличается от средневекового не тем, что оно ставит на первый план знание вместо веры, а тем, что его знание и вера имеют другие объекты, чем средневековые знание и вера»[206].
С обмирщением жизни, с утратой надежды на то, что вот-вот явится в мир Спаситель, теряла свою значимость триада правды. Каждый христианин, исполняя «всякую правду» пред Правдой Истинной, заслуживал делами своими спасение на Страшном Суде; своеобразным посредником в отношениях Бога и человека выступал русский царь — «правда мира сего»: в XVIII в. в русском языке возникает комплекс гражданских и юридических понятий.
Глава вторая. «БЛАГОСЛОВИТЬ» ИЛИ «ПОЖАЛОВАТЬ»?
«А хто без государева ведома...»
Из царского указа от 1 мая 1551 г.
Едва ли нужно убеждать кого-либо в том, что отношения власти и собственности в средневековой России кардинальным образом влияли на оформление структуры общества и смыслополагание людей в нем. Вопрос в ином — как изучать эти механизмы, если заведомо известно, что исследователь и средневековый человек говорят на разных языках и порой используют разные слова и понятия для определения одного и того же.
Как, при каких обстоятельствах сложились отношения власти и собственности? Каковы их истоки? В чем проявился феномен именно средневековой Руси?
Эти вопросы заставляют нас искать новые пути исследования источников. Прежде всего, возникает проблема — можно ли обезопасить себя от «вчитывания» своих смыслов в источники, если мы не можем отказаться от языка науки. А.Я. Гуревич, размышляя о «территории» историка, предупреждал, что наши вопросы об экономической жизни людей, обращенные к средневековым текстам, могут лишь внешне показаться логичными и здравыми, ибо в средние века вообще не существовало экономической мысли как таковой. Создаваемые историками модели «сплошь и рядом обнаруживают свою приблизительность и несоответствие своеобразию изучаемой эпохи»[207].