Я слабо разбирался в музыке и не знал, хорошо он играет или плохо, но все-таки верил мнению его музыкального учителя. Иногда мне приятно было стоять под его окнами и слушать говор и плач его струн, то стремительный, уверенный, мощный, то печально тоненький, жалобный, извиняющийся… Он захватывал меня, захлестывал, заполнял доверху, и я вдруг переставал слышать его, забывался и думал и мечтал о совсем другом, постороннем — тревожном, далеком, прекрасном…
Я так привык к его музыкальным упражнениям, что однажды даже разволновался, не услышав в положенный час игры: не случилось ли что с Зямой?
И не ошибся — случилось. Зяма заболел гриппом.
Зато после выздоровления он играл с еще большим рвением и гораздо дольше, чем обычно: Зяма наверстывал упущенное.
И еще однажды он нарушил железное расписание своей жизни по совсем другой причине.
Мы запускали во дворе «монахов» — так у нас назывался особым уголком сложенный лист бумаги, за три точки привязанный к нитке и с тонким мочальным хвостом. Стоило подуть ветру или державшему «монаха» за нитку побежать, как тот резво взлетал вверх и наподобие змея плавал в воздухе.
Так вот однажды Зяма, увидев, как мы запускаем во дворе «монахов», выбежал к нам и забыл про обед и про то, что должно быть после обеда.
Вовка разрешил ему побегать с его «монахом», и Зяма на весь двор визжал от восторга. Он напоминал мне невольника с галеры, отбившего цепи, которыми был насмерть прикован к ней. Плечи его как-то расправились. Он кричал в полную силу голоса, до упаду бегал и непривычно громко хохотал.
А потом… А потом случилась большая неприятность.
Над двором повис голос его мамы:
— Зяма, где ты? Зяма, отзовись!
— Ребята, я спрячусь за сараем! — прошептал Зяма дрожащим голосом, точно мы собирались немедленно выдать его маме.
И он спрятался за помойку. Передал тугую нитку «монаха» Вовке и спрятался. Уж здесь она не будет его искать! Он, наверно, мог бы спрятаться от всех. От всех, но не от мамы.
У нее был какой-то особенный нюх на сына.
Она вышла во двор и сурово спросила у нас, где Зяма. Мы, сделав преувеличенно удивленные глаза, сказали преувеличенно равнодушно, что и понятия не имеем. Его мама испепелила нас взглядом и не поверила. Она была очень худа, с костлявым лицом и закругленным книзу носом. Она стала быстро ходить по двору, заглядывая во все уголки, даже за уборную и за помойку зашла.
И отыскала. Она схватила Зяму за огромное слоновье, красное от страха и переживаний ухо — так вот почему у него такие большущие уши! — и потащила к дому. Но, честное слово, она тащила его, как будто это было не ухо, а поводок, как будто оно было предназначено не для того, чтобы им слушать…
Зяма послушно бежал рядом, всхлипывал и клялся, что это в последний раз, и ножки его на этот раз казались мне особенно тонкими, а фигурка до слез худенькая и щуплая.
Минут через двадцать протяжно тоскливые звуки возвестили нам, что он уже на галере, что его уже накрепко приковали к ней, и он держит в руке тяжелое весло, называемое смычком.
Зяма не стал гением. Его убили.
Его убили немцы, когда захватили наш город, убили его и тысячи других — белорусов, русских и евреев.
И когда после войны я приехал в город своего детства и пришел к дому, где когда-то жил, и был послеобеденный час, мне было странно стоять на тротуаре под бывшими Зямиными окнами и слушать тишину. Тишина была глубокая и непонятная. И только в ушах моих все еще тосковал, грустил и радовался могучий и нежимый звук — голос его виолончели.
1963