– А если больше не во что будет верить? – спросила как-то Ника, когда в сочельник ставила на стол дополнительную тарелку, предусмотренную для заплутавшего странника. Она никогда не забудет того остановившегося взгляда, которым мать тогда посмотрела на нее.
– Ничего не изменится, – голос Анны прозвучал как клятва, – ибо нельзя жить без погребения своих умерших. Когда-нибудь ты поймешь, что можно примириться с временным отсутствием живых, но мертвые становятся отсутствующими навсегда.
Так жив ли он был или мертв? Его продолжали ждать или все же оплакивали? И все они втроем – Буся, Анна и Ника – обманывали себя или же поддерживали друг друга? Сколько раз она задумывалась над этим, столько раз это заканчивалось ее странной тревогой – смогла бы она узнать его, встретив на улице? Временами ее буквально придавливало это ощущение неизбежного присутствия отсутствующих. И сейчас ей хотелось сказать что-то такое, что могло бы оправдать ее радость по поводу сегодняшнего посещения театра, напомнить, что Анна тоже когда-то впервые переживала нечто подобное. Но она не успела этого сказать, ибо в дверях появилась Буся и произнесла замогильным голосом, как человек, который должен сообщить нечто неотвратимое:
– Пришел господин Гинц.
В гостиную вошел мужчина со шляпой в руке. Затянутый в лоснящийся пиджак, он напоминал своим видом кусок ливерной колбасы в оболочке. Лавируя между предметами мебели, хаотично составленной в гостиной, он добрался до угла, где стояла Анна, небрежно поймал и поцеловал ее руку, при этом его цепкий взгляд внимательно изучал состояние секретера. В этом человеке еще сохранялось некое почтение к владельцам выставленных на продажу предметов, хотя при этом он словно давал понять, что не намерен с ними чересчур церемониться, выхода у них и так нет…
Когда Гинц проверял состояние секретера, выстукивал, оценивал и назначал день вывоза, Ника, встав перед зеркалом, внимательно в нем рассматривала себя. Волосы у нее от матери, но вот глаза, эти светлые глаза, в которых всегда таится готовность к улыбке, они у нее от отца. Ника искоса бросила взгляд на фотографию Анджея, висевшую в овальной раме на стене, и ей вдруг показалось, что он заговорщицки подмигнул ей, словно давая знак, что он рад, что его Никуся именно сегодня впервые в жизни пойдет на премьеру в театр…
А потом и все остальное происходило перед этим зеркалом. Именно зеркало должно было показать ей, как она будет выглядеть в глазах других. Она не хочет быть смешной и не хочет быть Золушкой. Она не хочет надевать это бархатное платье с вырезом, окаймленным кружевом, ей не нравится завязанный на бедрах шарф…
– Не хочу я выглядеть как старый пыльный манекен, – дерзко заявила она, и тогда Буся и мать обменялись красноречивыми взглядами: опять бунтует, опять хочет настоять на своем.
– Но послушай, Ника. – Рука бабушки погладила ее по спине. – В этом платье твоя мать произвела фурор на юбилее твоего дедушки.
– И еще в этом платье я была на премьере в театре. Тогда играл Остерва, – добавила Анна. – Мы приезжали сюда на Пасху в тридцать девятом.
Тот вечер Ника помнит очень даже хорошо. Помнит отца в гражданском костюме, помнит, что хотя до Театра Словацкого было всего сотни две шагов, но шел дождь, и горничная побежала за фиакром. Тогда она завидовала маме из-за этого выхода в театр, а теперь, наверное, Анна завидует ей. Ника подозревала, что для Анны сейчас важно не то, что она, ее дочь, впервые в жизни идет в театр, а важно прошлое, в котором Анна когда-то отправлялась вместе с мужем на премьеру именно в этом платье из бархата. Охотнее всего Ника пошла бы в обычной блузке и юбке, сшитой из перекрашенного покрывала, но ведь Буся тут же сурово заметит, что театр – это праздник, и хотя теперь процветает хамство, но для нас, интеллигенции, остаются незыблемыми некие правила, в соответствии с которыми в гости не ходят в плавках, а в костел – в декольте до пояса…