Между тем я разыскал доктора Сингалевича, бывшего профессора Виленского университета, самого авторитетного в Польше специалиста по судебной медицине. Я прошу его подготовить меня теоретически к тому, что мне будет суждено увидеть собственными глазами.
Профессор достает с полок множество книг. Показывает иллюстрации, объясняет и сопоставляет с фактами, которые он вычитал в немецких газетах о состоянии трупов в Катыни.
— Если там действительно суглинок, то вполне возможна частичная сохранность трупов от гнилостного распада, известная в медицине под названием «жировоска». Я не заметил каких-либо противоречий или загадочных мест в немецких сообщениях. И еще одна важная вещь: эксгумационными работами и общим исследованием руководит, как это видно из газет, профессор Вроцлавского университета доктор Бутц. Это мой коллега еще со студенческих времен. В частном порядке я могу вас заверить, что, во-первых, в этой области он ученый европейского масштаба, а во-вторых, человек безусловно порядочный, который ни в коем случае не поставит своей подписи под фальшивой экспертизой. Поговорите с ним, ссылаясь на наше старое знакомство.
— Благодарю. А вы, господин профессор, обратили внимание на то, что в немецких сообщениях нигде не упоминается о том, были ли найдены и на чье производство указывают пистолетные гильзы от пуль, которые убили наших офицеров.
— Ах да! Конечно. Я это заметил и хотел вам сказать об этом. Гильзы как вещественное доказательство — первооснова при расследовании любого убийства, совершенного с помощью огнестрельного оружия. Не понимаю, почему об этом не пишут…
Только во второй половине мая 1943 года мы поднимаемся в воздух на немецком транспортном самолете устарелого типа «Ю-88». Кроме меня, летят два португальских журналиста и один шведский, а также группа из десяти варшавских рабочих — немцы посылают их, чтобы они во всем убедились на месте и рассказали своим соотечественникам. Старые немецкие пропагандистские приемы, давно всем известные… Нас сопровождает офицер вермахта, бывший немецкий атташе в Токио, а теперь связной в министерстве иностранных дел. В таком составе мы с трудом пробиваемся сквозь тучи. Теперь ветер дует с северо-востока, в нос самолета. Полет над землею, разоренной войной, тянется долго, очень долго. В это время в прифронтовой полосе охотятся советские истребители. Надо соблюдать осторожность. Сидеть в самолете, предназначенном для парашютного десанта, плохо, неудобно; поташнивает. Когда мы приземляемся за Днепром, термометр показывает едва три градуса выше ноля, идет мелкий дождь.
— Это хорошо, — говорит немецкий офицер.
— Почему хорошо?
— В теплую погоду вы все не выдержали бы у катынских могил.
Здесь все выглядело рыжим от глины, от кирпича разрушенных домов, от ржавчины развороченных машин, пушек, танков и прочего железного лома, от сожженных перелесков и всякой гнили, которую всякая война оставляет позади и вокруг себя. Штатских было мало, а те, кого мы видели, были оборваны и запуганы. Зная советскую жизнь, я не удивляюсь тому, что любой житель Смоленска старается говорить как можно меньше и больше пожимает плечами. А иностранных корреспондентов это удивляет:
— Как же так! Неужели они тут, в Смоленске, в 16 километрах от места массового убийства, могли о нем не слышать?
Какой-то смоленский житель стоит и угрюмо смотрит в землю, усеянную осколками оконного стекла и кирпичным щебнем разрушенных домов. Он думает свое. Я смущенно улыбаюсь, как будто я тоже виноват во всем том, что творится теперь в Восточной Европе. Наконец русский поднимает голову и, поняв меня по выражению моего лица, улыбается такой же блеклой улыбкой, как это небо, нависшее над страной.
Положение на месте таково: на запад от Смоленска идут железнодорожные пути на Витебск через Гнездово; более или менее параллельно с ними проходит шоссе. Больше нет сомнений — да никто этого и не оспаривает, — что весной 1940 года на станцию Гнеэдово привозили польских военнопленных. Там их выгружали. Шоссе идет дальше на Катынь. От Гнеэдова до Катыни около 4 км. По обочинам — залитые дождем рощицы, вырубки, на которых там и сям уже выросли березки, ольшанник. Глаз смотрит на них равнодушно, скользя по мокрым стеблям, веткам, по стройным побегам каких-то кустов. И только мысль, побуждаемая воображением, колесит по этой дороге, вторя крутящимся шинам: «Тут, тут, тут ехали эти люди».
Резкий скрип тормозов перед воротами и колючая проволока пресекают поток воображения. Все сразу становится реальностью: и жандарм с бляхой на груди, и все еще моросящий дождик, и мокрые сосны, и птичка, которая упорно требует: «синь-синь-синь». А над всем этим — страшная, удушливая трупная вонь. Ни один лес в мире не пахнет так, и хочется во весь голос закричать: Боже! Что они сделали с нашей природой!
Когда я приехал в Катынь, уже раскопали все семь могил. Некоторые уже совсем опустели. Эксгумационные работы близились к концу. Первое, что бросилось в глаза, — замусоренный лес вокруг уже пустых рвов. Вскоре я узнал, почему лес замусорен, — это-то и навело меня на самое главное открытие.
Чтобы наглядно показать его значение, необходимо вкратце обрисовать методы эксгумационных работ. Само собой разумеется, что общее руководство было в немецких руках. Но непосредственные работы велись вышеупомянутой группой специалистов-профессионалов из Польского Красного Креста во главе с доктором Водзинским из Кракова. У него работали как жители окрестных деревень по вольному найму, так и советские военнопленные. Трупы, извлекаемые из рвов, складывались рядами на землю. Затем из этих рядов их брали по одному с целью осмотра и обыска. В большинстве случаев мундиры были в хорошем состоянии, можно было распознать даже, из какой материи они сшиты, — только обесцветились. Все кожаные изделия, в том числе и сапоги, выглядели резиновыми. Поскольку почти каждое тело, как правило, было склеено с другими трупной жижей — липкой, страшной, зловонной, — не могло быть и речи о том, чтобы расстегивать карманы, не говоря уже о стягивании сапог. Специальные рабочие, в присутствии дежурного делегата Польского Красного Креста, разрезали ножами карманы и голенища сапог, так как в них тоже иногда находили спрятанные вещи.
Все, что было извлечено и представляло собой какое-нибудь вещественное доказательство, память для семьи, указание для опознания убитого или материальную ценность (личные документы, удостоверения личности, дневники, записные книжки, письма, фотографии, образки, молитвенники, квитанции, медали, ордена, кольца и т. д.), — вкладывалось в приготовленные для этой цели конверты с порядковым номером. Тот же номер затем прикреплялся к телу, которое откладывали в другой ряд, если оно не представляло собой особого интереса для медицинской экспертизы. Потом тела перезахоранивали в братских могилах. Но…
Что происходило с остальными вещами?
Человек, даже влачащий жалкое существование в советских лагерях, все же пользуется множеством разных мелочей. Щеточки, гребешки, спички, мундштуки, какие-то коробочки, табак, папиросы, карандаши, лезвия для бритья, зеркальца, кошельки, что еще… память отказывает мне, и я не могу припомнить все то жалкое, покоробленное, полуистлевшее… Я видел у одного пакетик презервативов, с отчетливым фабричным штемпелем… И вот этот интимный предмет его жизни лежит на виду у всех, в этом страшном лесу, посреди зловония и смерти, перед лицом трагедии… Этот предмет, принадлежавший человеку с простреленным навылет черепом, кажется чем-то крайне человеческим на фоне этого бесчеловечного преступления. Ко множеству этих мелких вещей можно еще прибавить польские деньги, уже изъятые из оборота, не представлявшие никакой ценности. Иногда их находили целыми пачками. Все это сразу бросали в лес, на его растительный покров, на брусничные и черничные листья, на вереск и мох, под кусты можжевельника. Но со всем этим выбрасывали еще кое-что: газеты.