Не знаю, как он меня почувствовал, но факт есть факт: он медленно повернул голову и посмотрел наверх.
Он, конечно, видел меня. И конечно же узнал. Потому что на мне был тот самый ярко-красный комбинезон, который Леня сам и купил мне — тогда, в Давосе, чтобы я не распугивал цивилизованную публику на склонах своей потрепанной пуховкой.
Он был сильный зверь — чего не отнять, того не отнять, — не дернулся, не запаниковал, хотя прекрасно понимал, зачем я оказался тут и чем это для него чревата
Он поднял палку и покачал ею, приветствуя меня.
Я ответил ему тем же.
— Извини, Леня, ничего с этим поделать нельзя, такова уж природа — ласточка махнула крылом — и вот что из этого вышло... — сказал я и, вспорхнув с крутой полочки, полетел поперек снежного поля, прекрасно отдавая себе отчет в том, что вектор моего полета ни одна птица, если она в трезвом уме и здравой памяти, не одобрила бы, — в любой другой ситуации я устремился бы строго вниз, но никак не поперек склона, потому что такое направление движения было самоубийственно. Однако я прекрасно понимал, почему я лечу именно так, а не иначе.
Когда до каменной гряды, ограждавшей поле, оставалось метров двадцать, я почувствовал, как склон поплыл подо мной, — мой пролет подрезал его, как бритва. Но лыжи все же вывезли, не без приключений, впрочем: на полном скаку влетев в камни, я кувырнулся вперед и, кажется, здорово подбил крыло, однако быстро очухался, отряхнул с себя снег, дотащился до большого камня, кое-как вспорхнул на него и стал смотреть на то, как многие тонны снега катятся вниз, к узкому горлу кулуара. И снова вынужден был отдать Лене должное: он не заметался, как любой другой в подобной ситуации, нет, напротив, он, как и подобает сильной, красивой рыси, изготовившейся к последнему прыжку, напрягся, подобрался, боком соскочил с карниза и, почти не делая поворотов, устремился по кулуару вниз, словно бросая последний вызов природе. Напрасно — силы были слишком неравны: узкое ложе кулуара вспенилось, вобрав в себя лавину, пару раз остро блеснул на солнце серебристый шлем, а потом пропал из виду — шансов выжить в этой снежной преисподней у него не было.
Я поднял глаза к небу. Понятное дело, никакой ласточки я не увидел, они в этих скалах не водятся, да и вообще, как всякие перелетные птицы, они проводят зиму в теплых краях.
Бог знает как мне удалось доскрестись до нижнего выката к Венту, как дотянуть, слоняясь по зельденовским шрими-барам и пивнухам, до конца отпускной недели, и так, на последнем издыхании, дотащиться до Москвы, а потом, бросив рюкзак с лыжным чехлом посреди комнаты и даже не умывшись с дороги, пешком, приволакивая крыло, побрести сквозь густой снег в сторону тихого переулка — благо это совсем неподалеку от моего гнезда: старый кирпичный дом напротив израильского посольства, второй подъезд, третий этаж.
Перед отъездом я просил Денисова узнать один адрес по номеру телефона, и он быстро выяснил, что нужная мне квартира здесь.
Железная дверь была заперта на кодовый замок, но мне повезло: напротив подъезда притормозила белая "тойота", из нее вывалилось человек пять шумных ребят с шампанскими бутылками в руках, они беспокойно и весело галдели, стоя на тротуаре, и предлагали мне выпить, а когда я спросил, по какому поводу, они немного удивились: ведь всего час остался до Нового года, полагается по старой доброй традиции провожать! Я вошел вместе с ними в сумрачный подъезд, поднялся на третий этаж и ткнул когтем в кнопку звонка.
В глубине квартиры мой жест отозвался переливчатым, быстро затухающим курлыканьем, дверь долго не отпирали, наконец она приоткрылась, на лицо мое легло знакомое дыхание, и я подумал — как хорошо, что немецкая овчарка по натуре не охотник, а сторож и служака, окажись на этом пороге, скажем, курцхар или пойнтер, мне пришлось бы худо: у этих легавых верхний нюх настроен на пернатых, потому любая птица так опасается этих умных и чутких псов.
— Шерлок! — бросила она, когда пес угрожающе зарычал, глядя на меня. — Тихо... Это свой, разве ты не видишь?
Она отступила в сумрачную прихожую, слабая улыбка тронула ее тонкие, бледные губы, а я, глядя на эти губы, подумал, что голос — его строй, тембр, мелодия — есть величайшее из лукавств.
На вид ей было лет четырнадцать — хрупкое, девчачье сложение, узкие плечики и бедра, едва намечавшаяся под светлой майкой грудь, тонкие руки, матовое лицо, совсем не выразительное, если бы не глаза — большие, светло-зеленые, с желтоватыми прожилками, они жили своей, отдельной от ее субтильного существа жизнью. И еще, эти глаза выдавали ее истинный возраст — лет двадцать пять.