Поднимается жирондист Мориссон. Личность малоизвестная. Он не выступал до сих пор, но эту речь подготовил тщательно. Точнее, ему подготовили: над речью, несомненно, трудилась вся котерия. Мориссон вежлив, корректен, предупредителен. Он постоянно извиняется, просит поправить, если допустил ошибку. Он заранее уверен, что его мнение будет противоположно мнению большинства (!). Нет, он не питает теплых чувств к королю и не жалеет черной краски для характеристики Людовика: король — клятвопреступник и злодей, он предал родину и осыпал французским золотом ее врагов, он был причиной гибели тысяч граждан, кровь которых вопиет о мщении, но (так! Вот наконец появилось и неизбежное «но»)… Но короля, как и всякого другого гражданина (!!!), можно судить только на основании положительного закона, существовавшего ко времени совершения его преступлений. Есть ли такой закон? Нет, уголовный кодекс им не располагает. А конституция, основной закон страны, гласит: «Особа короля священна и неприкосновенна». Итак: Людовик может пасть только под мечом закона; закон безмолвствует, следовательно, короля ни судить, ни осудить нельзя!..
Все. Они высказались до конца. И теперь возможны только перефразировки принятого тезиса. Теперь они пойдут петь одно и то же на разные голоса. Но тезис ведь ложен. Он сейчас им докажет это и разом похоронит их торжество.
Он идет к трибуне.
В первый раз.
Идет уверенной, твердой поступью, высоко подняв голову.
Он слышит бегущий за собою шепот: «Кто это?», «Как его имя?» Но все это не смущает его ни в малой мере. Он холоден, собран, уверен в себе.
Медленно поднявшись на трибуну, оглядывает зал.
Это не совсем обычное зрелище. До сих пор он, сидевший на верхней скамье амфитеатра, видел, если не считать ораторов на трибуне, одни лишь затылки. А теперь он видит лица, только лица, очень разные, но все обращенные к нему, напряженные, ждущие.
И он бесстрашно бросает в эти лица, прямо в них, единым сгустком начальные фразы, давно отлитые памятью:
— Я намерен доказать, что король подлежит суду; что мнение Мориссона, отстаивающего неприкосновенность монарха, и мнение Валазе, предлагающего судить короля как гражданина, одинаково неверны; что его должно судить на основании совершенно иных принципов… Я утверждаю, что короля надо судить как врага; что нам предстоит не столько судить его, сколько поразить; что, так как он исключен из договора, связывающего французов, судебные формальности здесь следует искать не в гражданских законах, а в международном праве!..
Он слышит свой голос, оценивает дикцию и чувствует, что взял верный тон. Слова рассекают воздух отчетливо, словно рубят. И они слушают, превратясь во внимание. Нет ни шиканий, ни разговоров. Это придает ему уверенность, речь теряет первоначальную нарочитость, льется более плавно, свободно. Он умело оперирует историческими примерами, обращается и к будущему. Постепенно выполняя свои обещания, он разбивает софизм «неприкосновенности» и издевается над тезисом о «короле-гражданине». «Какую республику хотите вы учредить среди нашей борьбы и общих слабостей? — спрашивает им и сам же отвечает: — Каков будет характер процесса над королем, такова же будет и ваша республика».
Он развивает свои положения, углубляет их; он говорит и говорит, и никому не приходит в голову, что его можно прервать, освистать, заставить прекратить свою речь.
Но вот, словно заклятие, бросает он последнюю фразу:
— Народ! Если король будет оправдан, помни, что мы недостойны больше твоего доверия; ты смело сможешь обвинить нас тогда в измене!..
Зал оцепенело молчит.
Он спускается с трибуны и так же спокойно, ни на кого не обращая внимания, идет на место. Садится.
И только тогда вдруг разрывается тишина. Словно опомнившись, начинают бить в ладоши. Аплодируют и враги. Не за смысл речи, конечно, — за ее форму, силу, необычность.
Жирондисты были потрясены.
На следующий день Бриссо писал в своей газете:
«…В этой речи есть просто блестящие места; не сомневаемся, талант молодого оратора прославит Францию…»
— А что, — улыбнулся Робеспьер, — не говорил ли я, что они начнут увиваться за тобою? Они поняли твою силу, но не знают еще глубины твоих принципов и поэтому надеются переманить тебя, как переманили Петиона. Ну что ж, пусть надеются.
Антуан сам чувствовал силу своей речи. Ему казалось даже, что Робеспьер ее недооценил. Но вскоре он понял, что ошибся.