Мимо нашего стола уже в который раз пробегал Евгений Евтушенко с какой-то бумагой в руках. Он бегал через Дубовый зал, как заведенный, по одному и тому же маршруту: из парткома (хотя он и был беспартийным) в московский писательский секретариат. Вид у него был крайне озабоченный, лоб нахмурен, брови сомкнуты, глаза ни на кого не глядели.
— У Жени неприятности, — доверительно сообщила нам Белла. — Вчера, в гостинице «Украина», он ломился в номер к какой-то молодой американке, его забрали в милицию, составили протокол... Теперь нужно отмазываться.
— Нужно... что? — переспросил Тёмкин. Но в этот момент стремительный и мрачный Евтушенко опять пересекал Дубовый зал, и Белла окликнула его:
— Женя, иди к нам! Посиди минуту, отдышись... Саша, пожалуйста, налей ему.
Поэт присел к торцу стола, поздоровался, опрокинул в рот поднесенную рюмку, зажевал тем, что попало под руку. Но оставался при этом по-прежнему мрачен, сцепленные челюсти явственно белели на худощавом лице.
— Его нельзя обижать, — сказала Белла, ласково проведя пальцами по жестким волосам своего бывшего мужа. — Вы знаете, ведь он — совсем ребенок! Иногда утром, проснувшись, я видела, как он у зеркала примеряет мои шляпки...
Юрий Нагибин, сидевший напротив меня, рядом с Тёмкиным, трясся от беззвучного хохота, плечи его прыгали, но при этом глаза были полны не веселья, а едва сдерживаемого бешенства.
Я поспешил увести взгляд, перебросив его на американского гостя, которому, наверное, были скучны и непонятны наши литературные и семейные дрязги.
Он оценил мое внимание и, наклонившись над столом, сказал:
— Во всем виноват Апухтин...
Опять он завел речь про соседа Петеньки Чайковского в дортуаре училища Правоведения.
Я торопливо наполнил рюмки и потянулся к нему, умоляя слезно:
— Дмитрий Зиновьевич, дорогой, мы любим Чайковского не только за это!
— Ладно, — сдался он.
— Давайте лучше споем! — предложил я.
— Что... споем?
— Пятую.
Тёмкин благоговейно воздел очи к потемневшим от времени, сигарного оттенка, балкам высоченного потолка, к огромной люстре с мерцающими хрустальными бомбошками, к масонскому витражу в своде стен.
— А здесь можно? — спросил он, не пряча робости.
— Пятую — можно! — заверил я.
Дмитрий Зиновьевич поставил рюмку на стол, постучал лезвием ножа по краю тарелки, требуя внимания и тишины, вскинул морщинистые стариковские руки.
— Ту-у, ту-ту-ту, та-та-та, та-ам... — начал я глухо, имитируя засурдиненные фаготы.
— Ла-ла, ла-ла-ла, ла-лааа... — повела виолончельную партию Белла Ахмадулина.
Нагибин лишь посапывал, молча, не рискуя прилюдно обнаруживать отсутствие музыкального слуха.
Сухие, окрапленные пятнышками пигментации кисти рук совершали пассы перед моим наклюканным носом.
Я сознавал торжественность момента. Обычно, по пьяни, я сам пел свои любимые симфонии — Чайковского, Скрябина, Шостаковича, — и сам же дирижировал.
А тут: когда еще мне доведется петь Andante cantabile под управлением известного американского дирижера, лауреата трех «Оскаров», продюсера «Большого вальса»?..
Я старался изо всех сил.
Но в какой-то момент Тёмкин покачал головой и пожаловался на меня Нагибину:
— Как он синкопирует!.. Зачем он так синкопирует?
Юрий Маркович закивал, давая понять, что он тоже заметил эти неуместные джазовые синкопы в плавной оркестровой кантилене.
Хрен, конечно, он заметил, да и слова-то этого, поди, никогда не слыхал.
Разозлившись, я огрызнулся в паузе:
— Синкопы! Да я с детства ушиблен вашим Гершвином...
— Моим? — Тёмкин протестующе вскинулся. Но тотчас помягчел: — Пусть будет моим... Да, я был с ним близко знаком.
При свечах
Впоследствии он часто рассказывал мне о своих тамошних знакомцах.
— Яживу в Беверли Хиллс, — говорил он. — Там живут многие русские, очень известные люди. Моя соседка — Тамара Туманова, балерина... Вы знаете о ней?
Я знал кое-что о Тамаре Тумановой. Но об этом позже.
Потому что вечер, о котором идет речь, имел продолжение. Тёмкин на мосфильмовской машине уехал в гостиницу, а мы остались. Юра Нагибин сказал, что не худо бы добавить, с чем я согласился, но он сказал, что добавлять мы будем уже в другом месте, я тебя кое с кем познакомлю, сказал он, пошли, Белла поедет с нами, машина у подъезда, нет, что ты, я за руль не сяду, у меня шофер...
Они с Беллой расположились на заднем сиденьи, а я устроился рядом с шофером, это был славный старикашка, привычный ко всему, и мы с ним повели разговор о политике.
Машина помчалась по Садовому кольцу, затем по Ленинградскому проспекту, миновала метро «Аэропорт», где была нагибинская городская квартира и где мне тоже случалось гудеть, проскочила насквозь туннель у Сокола, въехала в чистенький микрорайон блочных домов, пятиэтажек и девятиэтажек, одним словом — хрущоб, как их беззлобно величали.
Попутно, краем уха, я слышал, как Юра и Белла на заднем сиденьи ссорились — сначала тихо, потом громче, — но о причине ссоры я ничего не знал, мне не докладывали. А шофер уже был ко всему привычен и не обращал внимания.
И тут мы остановились у одного из блочных домов.
Нагибин вылез из «Волги», позвал меня.
— Саша, — сказал он, — я сейчас отвезу Беллу на дачу, в Пахру, и вернусь обратно, туда-сюда. А ты жди меня здесь, в приятном обществе, сейчас я тебя познакомлю. Это моя бывшая жена — Ада Паратова... Адочка, встречай гостей!
На крыльце дорогих гостей уже дожидалась красивая молодая женщина, темноволосая, а деталей ее лица я сходу не приметил, но обратил внимание на то, что у нее отличная фигура, гибкость и выразительность которой прямо-таки бросалась в глаза.
Нагибин нас познакомил и тотчас уехал.
Ада пригласила меня к столу, где было что выпить и чем закусить, а также на нем стояли в подсвечниках зажженные свечи, разноцветные, крученые, сразу видно, что заграничные — тогда у нас только что входило в моду сидеть вечерами при свечах.
Являя изысканную вежливость, я спросил хозяйку, где она работает. То есть, я хотел выяснить, не поэтесса ли она, как Белла Ахмадулина. Не актриса ли, потому что я, как главный редактор «Мосфильма», мог ей оказаться полезным на предмет получения роли — с такой-то фигурой.
Нет, сказала Ада, я не поэтесса и не актриса, но тоже имею некоторое отношение к искусству, выступаю на эстраде — художественная акробатика... Не видели?
И тут я понял, почему мне так сразу бросились в глаза ее стати: это было тело гимнастки.
Много позже я прочел в дневниках Юрия Нагибина его неожиданно-элегические размышления о теле Ады Паратовой.
Следует заметить, что записи эти датированы 1953-м годом, то есть годом смерти товарища Сталина и начавшейся новой эпохи, которую называли оттепелью, уподобляли чистому небу, и тому подобная выспренная фразеология.
Вот что писал Нагибин:
«...Грозная, наполненная взрывчатой силой, будто проснувшаяся от зимней спячки, толпа у Сокольников.
В эту жутковатую, с мрачно-двусмысленным выражением, толпу пошла Ада крутить свое бедное тело...»
Как видим, современники воспринимали это время по-разному. Некоторые ощущали тревогу, усматривали в нем скверные предзнаменования.
«...Очнулись нам подобные и затосковали о культуре, очнулась толпа и затосковала об убийстве.
Спектр толпы резко сместился к уголовщине.
Крутится Наташка по деревянной стенке своего фантастического ипподрома, крутится Ада на подмостках Москвы, крутятся, как белки в колесе, и всё не выкрутят милости у судьбы».
Между прочим, Наташку, которую упоминает Нагибин, я вот уж точно видел.
Я раз двадцать бывал на аттракционе «Мотогонки по вертикальной стене», который работал в Парке культуры у Крымского моста. Там вся Москва перебывала, не считая приезжих. Это был дощатый круглый балаган, который, наверное, и не привлек бы внимания гуляющих людей, кабы время от времени в нем не раздавался адский грохот, а затем окрестные аллеи накрывало сизой бензиновой гарью, вонью. Этот грохот и эта вонь, а также рекламные щиты «Единственный в мире...», — они и привлекали сюда толпы бездельников.