Выбрать главу

Постепенно это укоренялось и в литературной практике. Само использование первого лица зачастую давало повод для обвинений в индивидуализме, вольнодумстве, фрондерстве.

Отсюда же — враждебность к лирическому стиху, к лирике вообще.

Культивируемая на протяжении десятилетий осмотрительность в употреблении первого лица постепенно внедрялась в глубины подсознания.

И уже срабатывал фактор риска: напишу «Я» — меня потянут на Лубянку, напишу «Он» — на Лубянку потянут его...

Утрировка? Готов согласиться.

Но не потому ли в прозе советских времен это первое лицо, это «Я», если оно и появлялось, чаще всего было отдано героям детского либо подросткового возраста — в том числе юным героям нагибинских «Чистых прудов», — не потому ли, что эти герои были несовершеннолетними, и на них еще не распространялись карательные статьи Уголовного кодекса?..

Впрочем, и здесь простодушные авторы делали промашку: они совершенно упускали из виду особые указы, согласно которым члены семьи и, особенно, дети изменников родины, врагов народа, по достижении двенадцати лет все-таки подлежали санкциям, более того — были обязаны разделить судьбу своих расстрелянных, своих законопаченных в лагеря отцов.

Вероятно, сказав в газетном интервью о том, что он «стал каким-то литературным диссидентом», что пишет «в стол», Нагибин имел в виду не только свою работу над повестью «Тьма в конце туннеля».

У него уже имелся более ранний опыт крамольного сочинительства.

В 1952 году, то есть еще в кромешные сталинские времена, он написал повесть «Встань и иди», где картины детства, предвоенных скитаний по городам и весям страны, вдруг приобрели очертания трагедии: человека, которого мальчик Юра считал своим отцом, которого в обиходе звали Марой, а в расшифровке он был Марком Левенталем, — этого человека в 1937 году арестовали, посадили во внутреннюю тюрьму Лубянки, потом приговорили к семи годам лагеря и еще четырем годам поражения в правах. Он отбывал срок в Кандалакше и в Воркуте.

Такая же судьба постигла отчима, писателя Якова Рыкачева.

Вместе с матерью Юра носил передачи в тюрьму на Лубянке, ездил в Заполярье, к местам заключения, к местам ссылки. Суровая школа жизни продлилась войной, фронтом. А после войны начались события, о которых позже он напишет: «Знамя со свастикой подхватила крепкая рука Сталина...»

Об этом — повесть «Встань и иди».

Прочтя рукопись, отчим Юрия Нагибина зарыл ее в саду, от греха подальше.

Другой читатель рукописи, главный редактор литературного журнала, посоветовал тогда еще молодому автору: «Положи в ящик стола, а ключ от ящика потеряй».

Добрый совет был учтен. Повесть пролежала в письменном столе несколько десятилетий. Она была опубликована в журнале «Юность» лишь в 1987 году, когда лавина подобной же запретной литературы обрушилась на ошарашенных читателей.

Но к этому времени трагедийный контекст еще более усугубился для Юрия Нагибина.

Письмо, найденное в шляпной коробке, открыло уже немолодому писателю, что человек, которого он считал своим отцом, таковым не был. И что судьба подлинного отца еще более ужасна: он расстрелян без суда и следствия, а затем утоплен в речке, воспетой Тургеневым, в Красивой Мече.

Попутно ему открылось, что проживя жизнь евреем или полуевреем — ведь мать его была русской, к тому же русской дворянкой, — нахлебавшись досыта унижений, оскорблений, угроз, — в конце концов, уже на склоне лет, он вдруг обнаружил, что даже на свою еврейскую половину не имеет достаточных прав, поскольку и отец его был русским.

Подобный сюжет легче изобрести, придумать, нежели пережить его наяву.

Но ведь надобно еще и найти для такого сюжета художественный адекват!

И здесь опять писатель сталкивается с мучительной проблемой первого лица.

Что это? Исповедь, рвущаяся из души?.. Да.

Но чья душа, чья исповедь? Как зовут человека, который обнажает перед миром свое окровавленное, изъязвленное, почти уже бездыханное естество? Его зовут Юрий Маркович Нагибин? Но тогда по какому литературному реестру прикажете числить новый опус? Мемуары? Очерки былого? Дневники разных лет?..

А вот автор не желает писать мемуары! Он оставляет этот жанр на потом, напоследок, ну, туда, в самый конец, который еще неизвестно где обозначен, не сообщали, сигнала не было.

Он, наш автор, желает писать повесть! Он хочет написать роман!.. Кто вправе ему помешать, наложить запрет? Тем более, что нынче у нас — свобода!

Ну, что ж, пишите. А мы почитаем.

Только не забудьте, почтеннейший, золотое правило: имя и фамилия героя вашей повести не должны совпадать с именем и фамилией автора книги, обозначенными на обложке, на видном месте. Ни в коем случае! Иначе это будет уже не повесть и не роман, а черт знает что...

И он не посмел перечить золотому правилу.

В глубоком потрясении дочитывал я «Тьму в конце туннеля». Но к потрясению, к очищающему душу катарсису, по мере чтения примешивалось чувство досады.

От страницы к странице, то и дело, возникало ощущение, что со мною играют в «Угадайку», популярную радиоигру для детей с песенкой: «Угадайка, угадайка, интересная игра!..»

Не скажешь, что эту литературную «угадайку» изобрел Юрий Нагибин. Она существовала задолго до него.

В ней, например, был весьма искусен Валентин Петрович Катаев.

Чего стоят писательские прозвища в одном лишь «Алмазном моем венце»! Командор, птицелов, мулат, щелкунчик, королевич, синеглазый, штабс-капитан, конармеец... Впрочем, эти прозрачные клички лишь усугубляли ярость катаевских недругов, поскольку они были не просто обозначениями конкретных, вселенски знаменитых лиц, но, сами по себе, имели силу художественных образов и потому могли быть вменены автору в качестве отягчающего обстоятельства...

Он нахлебался сполна от этой веселой игры.

Но остался тверд:

«...Вообще, в этом сочинении я не ручаюсь за детали. Умоляю читателей не воспринимать мою работу как мемуары. Терпеть не могу мемуаров. Повторяю. Это свободный полет моей фантазии, основанный на истинных происшествиях, быть может, и не совсем точно сохранившихся в моей памяти. В силу этого я избегаю подлинных имен, избегаю даже вымышленных фамилий...»

Конечно же, Юрий Нагибин читал «Алмазный мой венец».

Но он старался избежать в своей повести этой иронической образности.

Он кипел тем неистовством, что когда-то жило в исповедных и обличительных текстах протопопа Аввакума, которому Нагибин посвятил один из своих поздних рассказов.

Во «Тьме» автор был тороплив, неуклюж, небрежен, ограничиваясь лишь заменой какой-нибудь из букв в именах и фамилиях своих персонажей.

Белла у него становилась Геллой, Маша — Дашей, Валя — Галей. Порой задача усложнялась: Салтыков делался Калмыковым, Зубавин — Зубиловым, Викулов — Дикуловым, Носов — Роговым, Белов — Зиловым (пожалуй что из вампиловской «Утиной охоты»), Шукшин — Шурпиным...

Всё это, как говорится, обязывало. И главный герой повести Юрия Марковича Нагибина превращался в Петра Марковича Калитина.

Когда же у автора иссякала изобретательность, кончалось терпение (перетирались терпелки) либо просто он не видел резона в том, чтобы маскировать некоторых своих персонажей, он пренебрегал это докукой и милостиво оставлял им право жить под своей собственной фамилией: Донской, Шредель, Солженицын, Шафаревич... нет, извините, в последнем случае приятель молодых лет, все-таки, фигурирует в повести как Шапаревич. Нипочем никто не догадается!

Мне пришлось заранее оговорить все эти расшифровки с тем, чтобы в последующих эпизодах уже не заниматься ими по ходу дела, сбивая с панталыку и читателя, и самого себя.

Укажу лишь, что там, где моей собственной догадки не хватало, я опирался на именной указатель первого издания «Дневников» Юрия Нагибина (издательство Юрия Кувалдина «Книжный сад»), где в алфавитном порядке расписано — кто есть кто.