Я никогда не считал себя учеником Нагибина, но его ненавязчивые уроки были впитаны и учтены как бы сами собой.
В 1958 году состоялись мои первые выезды из таежной глухомани в свет — то есть, я и до этого немало ездил, даже побывал туристом в Польше и Германии, — но тут имеются в виду выезды в литературный свет.
Яучаствовал в совещании молодых прозаиков в Ленинграде, а вслед за этим был избран делегатом от республики Коми на 1-й, учредительный, съезд Союза писателей Российской Федерации.
Моим, так сказать, Вергилием в этих кругах, моим Дерсу Узалой на этих тропах был молодой уральский прозаик Николай Воронов, имя которого упомянуто выше. Человек необычайно общительный по натуре, он в пору учебы в Литературном институте обзавелся широким кругом знакомств среди писателей — и теперь, с явным удовольствием знакомил меня с людьми, имена и книги которых были для меня не то, чтобы святы, но осияны нимбом классики.
Как велел обычай, встречи эти сопровождались скромным застольем, но тем не исчерпывалось их содержание. Были задушевные беседы, рассказы о давно минувших событиях и давно ушедших людях, было авторское чтение только что написанных творений — с пылу, с жару.
На даче в Переделкине — тогда я впервые посетил эти места, — Павел Филиппович Нилин, автор «Жестокости» и «Испытательного срока», читал нам, мне и Коле, рассказ «Как хоронили моего дядю». Пораженный глубиной маленького шедевра, я спросил: «А где это будет опубликовано?» Нилин пожал плечами: «Не знаю, пока не думал об этом, пускай полежит...» — «Зачем же вы его написали?» — искренне удивился я. «Учусь писать», — не рисуясь, признался классик.
В гостинице «Москва», где жили делегаты съезда, рано утром ко мне в номер постучался всё тот же Коля Воронов. Вид у него был крайне озабоченный: «Только что позвонила Ольга Берггольц. Нужно опохмелиться, есть чем, но не с кем, а одна не хочет... Ты готов?» Я был всегда готов — ведь я был делегатом от Коми АССР, вполне продвинутый по этой части товарищ. Через десять минут мы уже были в номере Ольги Федоровны. «Там, на подоконнике», — сказала она, не вставая с постели. Я откупорил, Коля разлил в стаканы. Когда чуточку захорошило после вчерашнего, поэтесса сказала: «Мальчики, хотите, я почитаю вам свою прозу?» Мы закивали обрадовано: «Конечно, хотим!» Она взяла с тумбочки папку с тесемками, вытащила оттуда листки и, подоткнув одеяло под мышки, начала читать вслух. Чтение продолжалось несколько часов, и мне пришлось смотаться в открывшийся на этаже буфет за подкреплением. Иногда же сама Ольга Федоровна безгрешно выскальзывала из-под одеяла, подбегала к столу, к подоконнику — за сигаретой, за спичками, — и вновь устраивалась поудобней на подушке, продолжала читать... Так я впервые услышал «Дневные звезды».
На торжественном приеме в честь съезда, в Кремле, нас с Колей Вороновым тоже опекали две знаменитые писательницы северной столицы — Вера Казимировна Кетлинская и Вера Федоровна Панова. Мы познакомились еще в Ленинграде, на совещании молодых прозаиков, где они обе вели семинары. Я был у Кетлинской, и она взялась протолкнуть мою книгу в ленинградском отделении издательства «Советский писатель»: сама решила быть ее редактором, а Веру Панову сговорила написать рецензию на рукопись, поддержать. То есть, две эти прекрасные женщины сделали мою судьбу — и я им несказанно благодарен за это.
Стоя с бокалами за километровым пиршественным столом в Георгиевском зале, мы слушали такую же километровую — не по бумажке — речь первого секретаря ЦК КПСС и председателя Совета Министров СССР Никиты Сергеевича Хрущева. Эта речь перед писателями России, насколько я знаю, не была опубликована. Она звучала крамольно даже после знаменитого доклада на XX съезде партии: еще более резкая оценка злодеяний Сталина, еще более внятные объяснения, почему потребовалось, несмотря на все издержки, открыто заявить о них. Мне запомнилось: «...Могли ли мы рассчитывать на то, что эти люди, вернувшись из лагерей и тюрем, скажут, что их посадили за дело?»
Я был сыном одного из этих несчастных людей, расстрелянного, реабилитированного посмертно лишь год назад.
Сам натерпелся бед под завязку. Навидался лагерей Воркуты, Абези, Инты, Ухты. Я был потрясен этой речью, как, впрочем, и все, кто ее слышал.
Мы долго аплодировали Хрущеву и, не лукавя, пили за его здоровье.
Тогда я еще не мог предполагать, что совсем скоро мне, как и некоторым другим писателям, Никита Сергеевич покажет Кузькину мать.
Потом застольные разговоры вернулись к делам житейским и частным.
Но тема, заявленная только что, не позволяла успокоиться.
Тектонический разлом эпохи, трагические события жизни моей семьи заставляли терзаться вопросом: а совместима ли трагедийность материала, пережитого и наблюденного мною, с той усмешливой интонацией, которая оказалась присущей мне? Я донимал этим вопросом Веру Федоровну Панову: как избавиться от юморных, от иронических интонаций? Как, раз и навсегда, сделаться серьезным и суровым человеком? «Знаете что, Рекемчук, — выговаривала она мне сердито, — если господь дал вам способность воспринимать эту жизнь с чувством юмора, то не старайтесь избавиться от этого дара, а до конца своих дней благодарите его за это!»
И я благодарю его неустанно. И продолжаю мучиться.
Но где же Нагибин? За все дни съезда я видел его лишь раз — и то издали, и то не в Кремле, а в Доме Союзов, где шли рабочие заседания.
Помню, что мы, опять-таки с Колей Вороновым, стояли у лестницы, ведущей к анфиладам, к Колонному залу. И мимо нас прошагал человек невысокого роста, плотный в плечах, в черном костюме и белоснежной сорочке с корректным галстуком, с ладным зачесом черных волос, прорезанным ото лба эффектной седою прядью. Экий красавчик!..
— Нагибин, — сообщил мне почтительным шепотом Коля.
Он легко сбегал по ковровой дорожке беломраморной лестницы, но на мгновение остановился, откинул голову, поднял глаза, в которых прочитывалось узнавание и готовность к знакомству.
Но именно в это мгновение Коля Воронов, который знал всё обо всех, поведал мне, как в одной теплой компании Нагибин прямо за столом выпростал из штанов свой инструмент, давая понять, что сердцу хочется ласковой песни и хорошей большой любви...
Я заржал.
Нагибин догадался, что речь о нем и что ржание тоже по его адресу.
Снисходительно улыбнувшись, он потрусил дальше.
В оправдание себе замечу, что и к той поре я всё еще казнился своей оплошностью, глупой телеграммой, посланной из Ухты в «Комсомольскую правду».
Как-то, сидя в «Арагви» с Володей Соколовым, прекрасным поэтом, с которым мы одновременно учились в Литературном институте, я поведал ему эту историю.
— Да, понятно... — посочувствовал он. — Знаешь, ты уподобился щенку, который от полноты чувств лизнул в нос незнакомого человека. Он-то, щенок, от чистого сердца — а человеку это могло показаться излишним... Ну, ничего, забудется! — добавил Володя, сжалясь надо мною.
Так когда же я, все-таки, свел знакомство с Юрием Нагибиным? А я и не знаю.
Наверное, это произошло незаметно, само собой, как знакомились друг с другом писатели — на общих собраниях, за общими пьяными столами, — тотчас переходя на ты и тут же становясь друзьями либо недругами.
Я склонен думать, что мы с Нагибиным стали друзьями.
В его более поздних дневниковых записях попадаются упоминания обо мне.
«Хороший вечер в ЦДЛ. Хорошо выступал сам, изумительно — Ульянов, достойно председательствовал Рекемчук, великолепно были приняты отрывки из кинофильмов, один рассказ смешно и трогательно прочитала Ауэрбах. Хуже приняли куски из пьес, о чем я так заботился, и даже великий Сличенко никого не взволновал...»
Беглое упоминание об отрывках из кинофильмов и подсказало мне первоначальное намерение написать кое-что о встречах с Юрием Нагибиным.