Примем во внимание, что к этой поре Лихачева уже не было в живых. Учтем также, что к этому времени писатель Нагибин уже не был зятем Лихачева, поскольку успел после брака с его дочерью жениться еще трижды. То есть, творческий замысел был теперь совершенно свободен от личных обязательств — пиши, что хочешь.
Ну и, конечно, нужно принять во внимание тот общественный климат, который проявится после отставки Хрущева: жесткая критика культа личности Сталина, уже забуксовавшая на виду у всех в расхлябанной колее хрущевского волюнтаризма, вполне понятно, должна была смениться более взвешенным подходом к самой фигуре Сталина и, уж вовсе непременно, к эпохе революции, гражданской войны, индустриализации — так оно и пойдет, покуда опять не забуксует в трясине брежневского застоя...
(Эти термины позднее войдут в громоздкое название единственного нагибинского романа — «Дафнис и Хлоя эпохи культа личности, волюнтаризма и застоя»).
Стоит ли удивляться тому, что заявка на литературный сценарий «Директор» была поддержана не только единодушно, но с ликованием.
Режиссером фильма предполагался Алексей Салтыков — таким образом, всё было нацелено на повторение успеха «Председателя».
Примерно тогда же в Москву приехала Марта Лесна, переводчица из Братиславы. В ее переводе на словацкий язык вышли мои повести «Время летних отпусков», «Молодо-зелено», книга рассказов «Дочкина свадьба». Двумя годами ранее мы с Чингизом Айтматовым были гостями в ее доме, познакомились с мужем, журналистом Эрвином Лесны, который позднее, после событий шестьдесят восьмого, эмигрировал в Германию, а дальше не знаю, вернулся ли.
Бывая в Москве, Марта не забывала посетить и нас, подружилась с Луизой.
На сей раз, помимо разговоров о творческих планах и выяснения, что почем в жалких московских магазинах, Марта объявила, что редакция словацкого женского журнала поручила ей взять интервью у Беллы Ахмадулиной, — так не могу ли я помочь ей встретиться с поэтессой, которой заинтересовались даже в Чехословакии?
Я сказал, что попробую.
Позвонил Нагибиным домой, там ответили, что на даче, позвонил на дачу, подошел сам Нагибин, я ему объяснил, что и как, он, в свою очередь, перемолвился с Беллой, и всё решилось: нас ждут.
Я бы погрешил против жизненной правды и правды характеров, если б попытался уверить, что там на столе не было бутылки водки и блюда с очень вкусными бутербродами собственноручного приготовления хозяйки.
Но прежде нам показали дачу, обставленную антикварной мебелью: как раз тогда народ переезжал из коммуналок во всякие новые Черемушки и Кузьминки, без сожаления отрекаясь от обветшалого наследия предков, и это наследие — белоснежное рококо, строгая классика, томный модерн — ненадолго задержавшись в комиссионных магазинах, перемещалось в квартиры и на дачи московской интеллигенции.
Стены комнат были увешаны живописными полотнами старых русских мастеров — я уж сейчас не помню, чьей именно кисти, но очень богато.
Белла и Марта остались беседовать в мезонине, а Луиза спустилась с нами на веранду, где было накрыто, приглядывать, чтобы мы с Юрой не начали без дам.
К сожалению, у Марты не было с собою фотоаппарата, а Белла никак не хотела расставаться со снимками из семейного альбома, но как-то утряслось и с этим.
Потом мы пили и закусывали, а Белла в промежутках читала стихи — неповторимым голосом золотой рыбки из мультяшки, которую, кстати, она сама же и озвучивала. Я подсказывал ей первые строчки тех стихотворений, которые особенно любил («Жила я весело и шибко...»), и она охотно продолжала.
Между тем, Нагибин все более мрачнел.
Возможно, она читала не те стихи, которые были ему по душе. Возможно, он был обижен тем, что интервью для словацкого женского журнала брали только у Беллы, а на него самого словацким женщинам было начхать. Может быть, опять ему вспомнились невзгоды с «Председателем». А может быть, в дурном настроении, нахлынувшем на него, проявилась та распря, которая уже давно поселилась под крышей этого дома и которая еще долго будет мучить эту божественную любовную пару, прежде чем наступит окончательный разрыв.
В рассеянном свете ненастоящей июньской ночи хозяин пошел проводить нас к Калужскому шоссе, где мы надеялись поймать такси.
Луиза и Марта шли впереди, мы же плелись следом.
Нагибин шагал молча, громко посапывая, что было у него следствием фронтовой контузии и обострялось в моменты душевного напряга.
Я понял, что нужно разговорить его. Но любая банальность могла лишь обозлить мастера и усугубить раздражение. Сказать нужно было то, что оказалось бы для него неожиданностью, шоком.
Но то, что я ему сказал, было неожиданностью и шоком не столько для него, сколько для меня самого, ибо я старался меньше думать об этом.
— Юра, — сказал я, — если всё это рухнет...
— Что? — удивленно отозвался он.
— ...если всё это полетит к чертовой матери...
— А? — переспросил Нагибин.
— ...весь этот соцреализм... ты понимаешь?
— Ну да, — вдруг понял он, сопенье унялось.
— То ты останешься.
В косноязычной тираде, отважно выданной мною в ночной эфир, был двоякий смысл.
Например, это значило, что я — лично я, и то, что я пишу, — что это не останется. То есть, от этого не останется и следа. С малых лет я ощущал всё советское, как единственно возможную и родную для себя стихию. (Позже к этому явлению прилепится уничижительная кличка совок). Уж как меня ни жучила эта родная стихия, как ни сживала со света, я оставался верен ей и только ей: я не знал ничего иного и, добавлю, не хотел знать.
И все мои малахольные герои, совки, ничего иного знать не желали.
Не будет этой стихии — нет и моих героев.
Значит, нет и меня.
Да так оно, в конце концов, и случилось.
Иное дело — Нагибин. Барин, белая кость, голубая кровь — да-да, именно так, сколько бы ни шептались, сколько бы ни хихикали за его спиной, — он оставался аристократом. Буквально в каждом жесте и в каждом слове, сказанном или написанном им.
Подчеркнутая отстраненность его прозы — все эти любования природой, все эти охотничьи тропы, все эти зимние сугробы и мещерские угодья — всё это само по себе не было вызовом существующему строю. Но умолчание об остальном несло в себе вызов.
Он не был одинок в литературе молчаливого вызова: до него и одновременно с ним этот вызов заявляли Пришвин, Паустовский, Юрий Казаков.
Но я вел этот попутный разговор не с кем-либо, а с ним, с Нагибиным. Мне важно было, чтобы именно он понял, что я имею в виду, говоря: «Ты останешься».
И он понял.
Когда, изложив все эти неожиданные мысли, я искоса взглянул на него, то увидел, что глаза его, невидящие и прямо устремленные вдаль, полны слез.
Нo именно в эту пору, в запале ссоры, любимая женщина бросит ему в лицо: «Паршивая советская сволочь!» «...это обо мне», — пораженно вымолвит он в своем дневнике.
Он знал очень многое о жизни, в которой жил, о людях, с которыми был знаком, был близок или даже состоял в родстве, о себе самом.
Это не могло найти выхода в охотничьих сюжетах, тем более — в умолчаниях.
В нем подспудно зрела страсть к эпическому изображению жизни во всей ее исторической и трагедийной полноте.
И здесь возникало почти непреодолимое противоречие.
Мастер внятного образа, четкой детали, огранщик драгоценного слова, он питал отвращение к масштабным полотнам, к тем безразмерным эпопеям, что зачастую были мерилом значимости и веса в советской прозе. В нем жила паническая боязнь перенаселенности, толчеи, суеты. Вероятно, именно поэтому он старался не покидать камерного жанра — рассказа, повести, — и лишь на излете своих дней написал единственный роман, уже упомянутый, да и тот был романом лишь постольку, поскольку был любовным романом, романом двоих, Дафниса и Хлои советских времен.
Тем более заманчивым был для него жанр киносценария, ограниченного строгими нормативами: любую, хоть какую эпопею, ты должен втиснуть в сотню машинописных страниц, иначе твой сценарий просто-напросто не примут.