Это и был тот самый загадочный переход из детства в отрочество, а потом и в юность, который присущ большинству, — другое дело, что не все отдают себе в этом отчет с течением времени и далеко не у всех достает сил столь беспощадно писать о себе.
А вот как вспоминает Каверин о том времени, когда после забастовки, устроенной классом из-за исключения одного из учеников, из гимназии был исключен весь класс (это произошло в 1918 году). И тогда гимназисты начали собираться в доме Зильберов и заниматься по всем предметам. «…Каждый день с раннего утра вся наша компания усаживалась за книги… Мне кажется теперь, — пишет Вениамин Каверин, — что привычка к добровольному, никем и ничем не подстегиваемому труду открылась во мне именно в эти недели. Это было, если можно так выразиться, „наслаждение самопринуждения“ — я чувствовал гордость, распоряжаясь собой».
Вероятно, с той самой поры это «наслаждение» стало привычкой, необходимостью, той самой, которую некогда так точно сформулировал Юрий Олеша: «Ни дня без строчки». Ведь для этого нужна жесточайшая самодисциплина, одним вдохновением не обойтись. И Каверин начал писать много, пробуя себя во всех жанрах — в стихах, прозе и даже драматургии («трагедии в стихах»).
Приехавшему на несколько дней в Псков навестить жену и маленькую дочь Инну Юрию Тынянову Вениамин прочитал несколько стихотворений и одну из трагедий в стихах (в духе Гофмана, что представляется особенно характерным, учитывая уже недалекое будущее Брата Алхимика!) «Невероятные бредни о совокупном путешествии черта, смотрителя морга и студента Лейпцигского университета в женский католический монастырь» (вторую свою трагедию под названием «Предсмертные бредни старого башмачника Гвидо» он так и не успел прочитать). Внимательно выслушав первое сочинение, Тынянов сказал: «В тебе что-то есть», и эти слова стали для начинающего писателя своего рода путеводной звездой: ведь произнес их человек, о котором десятилетия спустя Каверин напишет: «Я не знал тогда, что его неслыханная содержательность на всю жизнь останется для меня требовательным примером. Что и после своей безвременной смерти он останется со мной, поддерживая меня в минуты неверия в себя, безнадежности, напрасных сожалений. Что в самом нравственном смысле моего существования он займет единственное, как бы самой судьбой предназначенное место».
О Юрии Тынянове речь пойдет дальше, в главе о жизни в Петрограде, где круг общения, круг интересов и самый пример старшего друга определят в конечном счете творческое и личностное существование молодого человека, превратившегося из Вениамина Зильбера в Вениамина Каверина.
Но вернемся к хронологии.
В декабре 1918 года в Псков приехал брат Лев, за несколько лет до того переведшийся из Петербургского университета в Московский на медицинский факультет. Пристрастившись под влиянием отца своего ученика, которого он готовил в гимназию, к карточной игре, Лев неожиданно поправил свое материальное положение, выиграв крупную сумму и купив на нее квартиру в самом центре, на Второй Тверской-Ямской улице.
«Когда мать постарела, а семья обеднела, — пишет Каверин, — он оказался главой нашего дома, и этот дом мешал ему, висел на ногах. Надо было что-то перекроить, перестроить. Надо было перевезти этот старый, развалившийся дом в Москву… где, как он надеялся, образовался бы новый дом, у него под боком, дом, который мог сам позаботиться о себе.
…Юрий давно увез жену и дочь в Петроград. Саша еще не вернулся, и предполагалось, что, окончив гимназию, он поедет прямо в Москву. Перевезти, стало быть, надо было только мать и меня. Отец заявил, что он останется в Пскове».
В этих словах раскрывается в полной мере черта старшего брата, подмеченная младшим еще в юности, — «холодность, стремление не жертвовать своими интересами для других»: в тщательно спланированном будущем семьи Лев ни на миг не задумался о брате матери, Льве Григорьевиче, некогда известном пианисте, который, став инвалидом, жил в доме своей сестры затворником, вспоминая прошлое, неустанно поддерживая форму, чтобы когда-нибудь продолжить концертировать.
Лев решил поместить его в дом призрения — ухаживать за инвалидом в Москве было решительно некому, да и везти его в такую даль в это смутное время не было возможности. «Он (Лев Григорьевич. — Н. С.) никогда не жаловался, ничего не требовал, — вспоминал Каверин в „Освещенных окнах“. — Никто почти не замечал его присутствия в доме. Но вот его увезли, и дом опустел. В маленькой комнате, и прежде почти безмолвной, наступила полная тишина — странно-требовательная, заставлявшая всех ходить с виноватыми лицами, а Льва — решительно подавлять в себе сознание, что он виноват больше всех.