Теперь, когда нам, что называется, „до последних мгновений“ известны судьбы и Шкловского, и Каверина, и множества их современников, и самой советской власти, активно вторгавшейся в творческие вопросы, мы можем заметить, что „скандальное“ поведение нередко становилось способом противостоять „давлению времени“ или во всяком случае приемом защиты от властно-цензурной твердыни. Переубедить в чем-либо монолитный режим и его циничных служителей было заведомо невозможно, но иногда по конкретным вопросам удавалось всемогущего противника переиграть, действуя театрально, артистически. Так и Каверин в определенные моменты бывал скандалистом. Иначе как скандальной невозможно назвать его речь на втором писательском съезде 1954 года, когда он, не сообразуясь ни с какой конъюнктурой, заговорил о свободе творчества и призвал вернуть читателям произведения Булгакова и Тынянова. А выступив в защиту Солженицына, он обратился со скандальным личным письмом к бывшему другу, а впоследствии литературному начальнику Константину Федину, руководившему травлей опального писателя. Это самые известные „скандалы“ Каверина, а сколько их приходилось ему учинять, воюя с цензурой, „пробивая“ публикации Тынянова и Заболоцкого!
Вот один только пример. Каверин, возмущенный очередными цензурными придирками, отправился на прием к главной редакторше издательства „Советский писатель“ Карповой. Но выступать в роли просителя, допущенного до аудиенции, он не хотел. „И тогда, — рассказывал Каверин, — я вошел в ‘предбанник’ и строго потребовал от секретарши: ‘Вызовите мне сюда Карпову!’ И, не заходя в кабинет, стоя около стола секретарши, с этой начальницей разговаривал“.
Такого рода скандалы были отнюдь не бесполезны. Они приближали падение цензуры, состоявшееся через год после кончины Каверина.
Скандал выводит наружу глубокие внутренние противоречия литературного развития. Это индикатор, это градусник духовно-эстетической температуры. Вспомним вторую половину восьмидесятых годов минувшего века. Крушение официальной, „государственной“ литературы, возвращение забытых имен и запрещенных текстов, сшибка „истеблишмента“ и „андеграунда“ — всё это сопровождалось множеством больших и малых скандалов, многие из которых еще придется вспомнить и доосмыслить. Так, эпистолярный спор Натана Эйдельмана и Виктора Астафьева, показавшийся было досадным недоразумением, затронул весьма глубокие противоречия общественного сознания, которые дают о себе знать вновь и вновь — например, в книге Александра Солженицына „Двести лет вместе“. Остались и другие неоконченные споры.
А вот девяностые годы оказались слишком ровными и спокойными. Почти не было запомнившихся литературных „драчек“, а в результате сама словесность наша съехала на периферию общественного сознания, разделившись на молчаливо потребляемое толпой масскультное чтиво и малочитабельную „академическую“ прозу. А уж мало-мальски скандального поэта теперь днем с огнем не сыщешь. Жалкое впечатление производят попытки симулировать скандал. Когда, к примеру, незначительный окололитературный функционер выпускает книгу с широковещательным названием „Записки скандалиста“, не совершив при этом ни одного рискованного поступка, не заявив ни одной оригинальной идеи, он получает у критики адекватную аттестацию в качестве „мелкого пакостника“. Нет, чтобы именоваться таким же громким словом, как Есенин и Шкловский, нужно иметь соответствующую судьбу.
Начало XXI века ознаменовалось некоторыми скандальными залпами. Совершенно неожиданно элитарно-экспериментальная проза Владимира Сорокина, чьи шоковые приемы адресованы довольно узкому кругу знатоков-эстетов, нарвалась на угрожающее обвинение в „порнографии“, а произведения писателя подвергли пародийному аутодафе. Кажется, политически-юридическая сторона этого инцидента потихоньку сошла на нет, но вопрос о пределах этически „дозволенного“ в литературе остается крайне актуальным.
Другой скандал связан с именем Эдуарда Лимонова, затеявшего опасную политическую игру и оказавшегося в заточении, по сути дела, добровольном. Идейные установки Лимонова едва ли приемлемы для цивилизованного сознания, но его отчаянный жест всё-таки звучит как упрек современной литературе, которая, стремясь к свободе от политики, прониклась полной социальной индифферентностью и утратила контакт с читателем.